И понеслись волнения и страсти

Часть 4

Времени нет… Ну-ка, ну-ка, где там поблизости какой-нибудь подходященький штамп? Да вот он: времени нет катастрофически. Нет как нет. Сейчас уже ночь, и нужно и хочется спать. Но всё-таки попробую пописать. Потому что потом, в обозримом будущем, этого времени тоже не будет, не предвидится. А напроисходило в эти недавние месяцы так много интересного и многозначительного. Однако чем дольше я не берусь за писание, тем труднее пишется. А тем не менее что-то продолжает и продолжает происходить, и впечатления наслаиваются одно на другое, утрамбовываются, ветшают. Нет, конечно, в памяти остаются факты, события, даже оценки, но выветриваются, улетучиваются всякие, казалось бы, мелочи, подробности: восхищённые или насмешливые взгляды, запинки, заминки, реплики… Стираются нюансы, всего лишь нюансы, но с ними исчезает атмосфера, живое биение происходящего. И замирает, глохнет речевой нерв…

Но сейчас он ещё пульсирует, бьётся во мне, и всё бывшее и происходившее ещё так живо, дышит, ворочается, не отпускает. И просится наружу, на эти вот самые невинные, соблазнительные странички…

Труднее всего начать. А там, может быть, всё пойдёт, а то ещё полетит, понесётся. У меня уже так бывало: начинаешь мучительно, с трудом отыскиваешь слова, отвлекаешься, не можешь сосредоточиться, обессилеваешь, и когда снова пускаешься в единоборство с немотой и косноязычием, то на тебя вдруг откуда-то нисходит вожделенная и благословенная лёгкость, и в благодарность за неё всё остальное происходит само собой, как бы расставляется по местам и даже не требует правки.

Так с чего же начать? Пожалуй, начну с приятных вещей. Ну, во-первых, я защитилась. То бишь, защитила диплом. Слава Богу! Сейчас даже страшно представить себе, сколько раз, сокрушаясь по поводу сердечных потрясений и приплюснутая невзгодами бытования, я, изнемогая от усталости или отчаяния, была на волосок от гибельного, как я теперь думаю, шага: бросить всё (и университет полетел бы в тартарары в первую очередь), отдышаться и в корне изменить свою жизнь. Но какая-то непостижимая сила поднимала меня после трудов и бессонных ночей, отрывала от разрешений неразрешимых проблем и противоречий, и из тумана и вечной мерзлоты Якутска я летела в Москву, сдавала экзамены, а потом как можно скорее назад, к своей, тогда ещё совсем маленькой дочке, в свой трудный, неналаженный, не поддающийся никаким моим созидательным усилиям дом. И всегда, и туда и обратно, я летела с надеждой всё исправить, всё изменить к лучшему… С упорством, достойным, может быть, лучшего применения. Может быть… Но, как говорил Рильке, не до побед, всё дело в одолении…

Кажется, я расписалась немного, во всяком случае, сон как рукой сняло, дело пойдёт. Продолжаю.

И вот очень важное: недавно наш так называемый тесный круг признал во мне поэта. Нет, мне, конечно, грех жаловаться, ко мне все наши всегда относились не то чтобы благосклонно, а очень даже благосклонно – просили читать, любили слушать, не скупились по-доброму отозваться, а то ещё и расхвалить. В тот вечер, о котором я веду теперешний рассказ, народу у нас было немало, но, в основном, самые близкие и завсегдатаи. И мне захотелось, не знаю почему, почитать чернового «Сталина». Наконец, что называется, отважилась. «Сталин» – это кодовое название давным-давно начатого, ещё в школе, а потом писанного в Якутске и до сих пор не законченного (потому что я всё ещё что-то в нём правлю, шлифую, переделываю) стихотворения. Не о Сталине, разумеется, а о том, что я по поводу всего этого сталинского чувствую и думаю. Вообще-то, если бы Грибоедов позволил позаимствовать у него, я назвала бы эту свою виршу «Прошедшего житья подлейшие черты» …

Прочитываю.

Первая реакция – все замерли, во всяком случае, притихли: гражданского стиха, да ещё такого патетического, никто от меня не ожидал. Я растерялась, стала лепетать, что стих ещё сырой, незаконченный, что я над ним работаю.. И что-то ещё и ещё.

Меня прервал Женя Жбанов: «Это очень серьёзно – то, что ты написала. Как я понимаю, ты пренебрегла на сей раз сокровенными тайнами женского сердца, до которых ты большой охотник. Мне кажется, не зря пренебрегла. Этот твой «Сталин», ну поверь мне и перестань, пожалуйста, оправдываться, не волнуйся, этот «Сталин» – серьёзная и сильная вещь. Это уже разговор «о времени и о себе» .

Жбанов самый взрослый из нас и, я думаю, самый образованный. Короче – я никогда не ожидала услышать от него такое. Мне казалось, что к моим стихам, которые я читала раньше, он относился в лучшем случае снисходительно, а тут поди ж ты… И сразу же все вокруг зашумели, стали горячо высказываться, спорить, обсуждать. А я под шумок вышла на кухню и присела к окну, смущённая и, как бы от неожиданности, поверженная тем, что происходило вокруг. Несколько минут я вообще ничего не слышала. В моём мозгу звучал только голос Жени, и я изо всех сил старалась в точности запомнить, что именно он мне сказал, и выражение лица, и интонацию – нету ли какого подвоха и не показалось ли мне чего лишнего. Чтобы потом, позже, ничего не пропустив, воспроизвести и обо всём спокойно подумать.

В какой-то момент обо мне слегка подзабыли. Увлеклись собой, своими собственными эмоциями, впечатлениями, риторикой, одним словом. Но вот подходит Дэ. Немногословен: «Держись, Белка!» Потом Дубянский: «А знаешь, Жбанов совершено прав, этот твой стих – ответ художника на вызов времени. Ты молодец. Ты поэт».

Я начинаю приходить в себя, вслушиваюсь, различаю, кто что говорит. Высказывания разные, в основном хвалебные. Есть разумные, спокойные, но они почему-то улетучиваются из башки, а есть взахлёб восторженные, я бы сказала, какие-то неприлично-восторженные. Они-то как раз застревают во мне, задерживаются. И всё это вперемежку с цитатами из меня же. Неточными? Ничего страшного, уж как запомнили с голоса. Хотя нет, вот некоторые читают с листа моей рукописи, которая кочует из рук в руки.

С какой же лёгкостью озвучиваются совсем нелегко и иногда даже мучительно рождавшиеся слова и строчки… Строчки мои, строчечки, мои совсем ещё теплые, ещё как бы дымящиеся, совсем недавно появившиеся на свет! Я в первый раз воспринимаю вас на слух. Без меня, без моего дыхания и голоса вы кажетесь очень уязвимыми и иногда даже беспомощными…
Вслушиваюсь, как во что-то незнакомое, почти чужое. От волнения, наверное, не пойму, кто читает.

Ну а что же вы делали, люди,
Когда я ещё была маленькой?
И когда в заводские ясли
Водила меня мамаша,
И когда повязала я галстук,
Красный от крови павших…

Боже мой, как подробно… Зачем? И потом, чего это я вопрошаю людей? Их всех – я одна?

Ну а что ж мы все вместе делали?
Вот так же ползли с эскалаторов?
И радели под его боком…

Слава Богу, объединилась с людьми… Постой, постой, а это кто читает? Кажется, Валера.

А теперь мы такие умные
И во всём разобраться сумевшие…
Но не в том, почему славословили,
Улюлюкали дружно, со рвением,
Принимали любые условия
С небывалым воодушевлением…

– Молодец, Бэлка! – это Светочка.
– Замечательный стих! И ведь это же всё правда.
– Не знаю, а мне её любовные стихи нравятся гораздо больше… И правды в них больше. В этом много пафоса. Холодно…
Это говорит Надя. С ней не соглашаются. Снова заговорили наперебой:
– Тебе, Надь, холодно… А каково тогда всем было…
– Да правда тёплой не бывает…
– Да что ни говори, молодчина!
– Послушайте, да она свою Ахмадулина превзошла…
– А при чём тут Ахмадулина? Её это вовсе не интересует, она совсем по другой части.
— А вот Рождественского действительно переплюнула. Во всяком случае, по правде, по глубине…
– А может быть, ты скажешь, и самого Евтушенко?
– По правде… Так ей легко говорить правду, для себя и для нас по случаю. Её же не печатают…
– А этот стих не напечатают никогда, ни в каком обозримом будущем.
– Переплюнула наших кумиров! Эка куда хватили! Ну вас, ребята, занесло!
– До этого дело ещё не дошло и не дойдёт!
– А вы найдите, да-да, найдите у своих кумиров, да и вообще у кого-нибудь, такое: «Полыхни, неподкупная правда, // По опаске, бездумью, безволью, // Чтоб на площади голос радио // Содрогался от гнева и боли»…

Это Феликс. У него получается говорить так призывно, приподнято.
– Однако же, смотрите, – это Анка Пичугина, – вот, вот: «…уничтожим // Право жить применительно к подлости». Ведь это же Некрасов, кажется…
– Да нет, это Салтыков-Щедрин.
Анка не унимается: «Всё равно плагиат».
– Нет плагиата, смотри: кавычки, ссылка, тире – Дубянский тычет пальцем в текст рукописи.
Я уже начинаю уставать, но окончанием всего этого не пахнет. Задор полемический не скудеет, а напротив, даже разрастается. Говорят одновременно, сразу по нескольку человек, горячатся, друг друга не слушают, перебивают, и всё, в конце концов, сливается в какой-то общий воспалённый и волнительный гул. Нередко до слуха доносятся только обрывки фраз. Их приходится восстанавливать, домысливать. На фоне гула голосá почти неразличимы. Кто? Что? Уловить, уследить трудно. Кто-то кому-то:
– Вот ты говоришь – Рождественский, Евтушенко… Так мы о них судим по уже изданному. А что у них в загашниках, в письменных столах – мы не знаем. А мне кажется, что именно там всё самое главное, самое глубинное. Ведь не будь Бэлка нашим другом, мы бы её стиха тоже не знали.
– Послушайте, не нужно никого ни с кем сравнивать…
– Да что там говорить, вещь получилась сильная…
– Ну да, ну да, скажите ещё, посильнее Фауста Гёте…
– Ну к чему этот сарказм? Действительно сильная. Просто-напросто обвинительный приговор.
– Приговор? Кому? Кто обвиняется?
– Ну, Сталин… А что можно было противопоставить этому монстру?
– Да я-то думаю, что дело не только и не столько в нём. Дело в нас. В наших родителях, родственниках, соседях, сотрудниках, спутниках, современниках, одним словом. Противостоять диктату Сталина могла только сила духа нации. А её не было. Стихотворение об этом.
Это, разумеется, Жбанов. Его, как всегда, поддерживает Коля Дубянский.
– А вы заметили, что Белла (в отличие от многих Коля выделяет в моём имени мягкое «е» и чётко проговаривает два «л») – дай-ка сюда эти листочки, Маша (это он обращается к Лепешко за рукописью). Так вот, Белла постоянно использует глаголы первого лица множественного числа. Вот, например: «Ну а что ж мы все вместе делали», «ползли с эскалаторов», «радели под его боком», «славословили», «улюлюкали» и так далее, и так далее… Белла этим хочет сказать, ну, по крайней мере, я это так воспринимаю, о причастности каждого из нас к тому, что происходило.
Коля говорит тихо, медленно, подбирая слова, слегка заикается. Его слушают, ненадолго затихают. «Как причастность каждого из нас…» – вот ведь как возвышенно, как серьёзно и как красиво звучит. И это о моём писании… Мне, ей-богу, неловко, я конкретно ничего такого, о чём говорит Коля, не думала, когда писала. Ну во всяком случае, я это так не формулировала…

И снова взрыв:
– Так что же теперь делать, как жить-то? После стольких лет низости?!
– Как? Да как всегда жили лучшие русские люди… Честно, с достоинством…
– Ведь именно лучших и поистребили. Сколько же их погублено!
– Зато подлецы и доносчики живы, и процветают, и будут процветать. И будут вечно, при любых условиях, приспосабливаться и спасать свою шкуру.
– И эти самые обыватели, вечные обыватели, тихие, рассудительные, подлые… Они же все тоже живы. И ничуть не изменились со времён Салтыкова-Щедрина.
– Послушайте сюда!

Листочки снова в руках Феликса. Меня это уже немного напрягает.
– Вот что надо: «Чтоб на площади голос радио // Содрогался от гнева и боли, // Чтоб раскаянье бередило // Ежечасно умы и души». Покаяние! Нам необходимо всеобщее, слышите, всенародное, общенациональное покаяние. Покаяние, чтобы ничего такого не повторилось. Вот, вот, слушайте сюда: «Чтобы снова не победила // Злая опухоль малодушья». Честное слово, это гениально! А вот это: «Мы боимся его и сегодня, // Не его – так другого, такого же»… Вы только послушайте, да послушайте же…

У Феликса срывается голос, похоже, начинается истерика. Ну всё, со всем этим пора заканчивать. Сейчас он провозгласит меня «гигантом мысли» и отцом, ну или матерью, «русской демократии» . Этого допустить нельзя. Надо снизить накал страстей, сбалансировать пафос, попытаться всё спустить на тормозах… Иначе завтра мне будет стыдно смотреть им в глаза. Необходимо срочно что-то придумать.

Я вхожу в комнату. На меня смотрят очень хорошо, хочу сказать, как-то свежо: от меня, физической, как бы немножко отвыкли за время дебатов.

Я начинаю: «Друзья мои! Раз уж на то пошло, давайте я вам прочту другое, но уже совсем, совсем другое, такое, какого совершенно точно от меня никто не ожидает…»

И, была ни была, не дожидаясь ответа на риторический и явно провокационный вопрос, я читаю давнишний якутский экспромт, который, кстати, никогда ещё не озвучивала и даже ни разу не доверила ни одному листку писчей бумаги, к слову сказать, такой готовой, такой всегда жаждущей принять от меня всё что угодно. Этот плод моего личного устного творчества, моё тайное, сокровенное детище я сейчас, сию минуту, предаю в чистейшие белоснежные объятия своего дневника. Это сейчас, а тогда, собрав всю силу духа, я начала читать:

Только крепче губы сжала…
Никому не рассказала.
Никакого в этом толку.
Горько плачешь втихомолку.

Он напился…
Матерился…
Он сказал, что все вы бляди…
Но тогда, чего же ради
В эту ночь зашевелился

Плод его в твоей утробе…
Таинство смешенья крови,
Близости, любви, влеченья…
Всё придал уничиженью…

Не просите о пощаде!
Все вы бляди! Все вы бляди!
Вы, которых унижают,
И которые рожают,
И людской род продолжают,
Кормят хлебом, плотью, грудью,
И при этом – тоже люди,
Терпят долго, много тужат…
И при этом тоже служат
Государству и Отчизне…
И болеют, и стареют,
И при этом не умеют
Только радоваться жизни…

Ты всё плачешь,
Всё рыдаешь…
Ничего не понимаешь.
На тебя с издёвкой глядя,
Гирей маятник качает…
«Все – вы – бля – ди,
Все – вы – бля – ди», –
Равномерно отбивает.

Все – вы – бля – ди, все – вы – бля – ди…
Но тогда чего же ради
Так кружилась голова,
Вздохи, страстные слова,
Поцелуи и цветочки,
Объяснений кренделёчки…
Чтобы после в одиночку
Погибать в тоске и в горе,
И в истерике, и в оре,
Лик свой злобой изувеча,
Разрешать противоречья?!

Как хотите, так живите,
О пощаде не просите,
Потому что все вы бляди…
Только вот чего же ради
Так тебе досадно, больно?
– Успокойся же. Довольно.

Во время чтения и сразу после него – абсолютная тишина. Все молчат. В комнате на Цветном у родителей Дэ, по-моему, ещё никогда не было так тихо. Некоторые вовсе не смотрят на меня. Другие, их больше, смотрят хотя и удивлённо, но со вниманием, пониманием и даже с сочувствием. Понятно, автор сию же минуту отождествлён с героем, так всегда происходит, причём совершенно неосознанно.
Но вот потихоньку начинается оживление. Вполголоса переговариваются, делятся какими-то догадками, предположениями. Делают это спокойно, корректно. Раздумывают над услышанным, высказывают замечания, впечатления, оценки. Я ничего не слышу и не вслушиваюсь. Я радуюсь, что этот мой эксперимент, этот мой финт, удался: никому и в голову не приходит говорить громко, перебивать друг друга, разоблачать, что-то навязывать. И нет связанных со всем этим блёсток фальши. И никакой патетики – откуда бы ей взяться? И ни горячки, ни эмоциональных всплесков, ни излишеств разномыслия. Этого всего и след простыл. Причём так быстро, буквально в два счёта. И воцарилась естественная атмосфера сопереживания и тепла.

Стоп – стоп – стоп… К чему лукавить? Всё, что происходило в первой части вечера, абсолютно всё, до каждого последнего словечка, необычайно важно для меня. Но в какое-то одно коротенькое мгновение я вдруг поняла, буквально всей кожей почувствовала, что совершенно необходимо остановиться, иначе всё это, что было хорошо, волнительно и интересно, неминуемо перейдёт в свою противоположность. Конечно, важно абсолютно всё, каждое слово, тем более доброе, которое, как давным-давно известно, и кошке приятно. Но главное на самом деле не в словах и даже не в том, что меня признали и поддержали, а в том, что все откликнулись, что моё стихотворение задело за живое. И то, что Козьма Прутков называл «зри в корень», тоже было. А какое неподдельное волнение, и какое желание разобраться, и всё понять, и всё додумать до конца… И казалось в какие-то минуты, что вот, вот он, момент истины…

Но вот ведь в чём загвоздка… Чувство меры… Такое нужное, такое просто необходимое. А его… нет. Оно отсутствует. Оно нам несвойственно. И отсюда много бед. И потому нас заносит, нас зашкаливает… Мы не слышим и не слушаем друг друга. Каждый уверен, что провозглашает истину в последней инстанции. Да и меня ещё угораздило засесть на кухне, чтобы позаниматься своими переживаниями и честолюбивыми впечатлениями. И я выпустила из рук возможность хотя бы в качестве хозяйки дома повлиять на происходящее. И понеслось. И забурлило. И никакой культуры интеллектуального общения.

А ведь, помнится, ещё Пушкин сокрушался, что «нам просвещенье не пристало, // И нам досталось от него // Жеманство, — больше ничего» . В лучшую сторону с тех пор ничего не продвинулось. И только утраты за утратами… Кстати, когда я думаю о времени Пушкина и его друзей, моих любимых поэтов, моих кумиров, то на ум приходят только самые лучшие слова, только любовь и дружество, и честь, и сердечный жар, и дивное волненье, и дум высокое стремленье… И я представляю себе этих людей во дни соединений, хранящих ли прекрасных лет первоначальны нравы, объятых ли огнём волшебного рассказа – всегда любующимися друг другом:

О, сколько слёз и сколько восклицаний,
И сколько чаш, подъятых к небесам! 

Эти исполины духа, эти наши родные русские аристократы оставили нам потрясающее наследство. Как потомкам.
Но потомки ли мы? Вот в чём вопрос…

Однако я заболталась, заболталась. Нет, ну при чём тут пушкинский круг, хотя и возлюбленный мной, и досточтимый… Пора мне в ту самую, воцарившуюся в комнате на Цветном бульваре общую атмосферу сопереживания и тепла, в жертву которой я принесла свои честолюбивые впечатления. Да ну их, на самом деле. Попереживала и будет. И слава Богу, что меня осенило перевести всё и всех в совсем иную плоскость, в иное измерение. Я сделала это по наитию и очень рисковала: чуть меньше боли в якутском экспромте, чуть меньше правды в голосе, достоверности в интонации – и было бы что-то вроде аттракциона. Но у меня получилось. Я попала в яблочко. И убедилась, что суровая, неприукрашенная правда реальной жизни иной раз очень полезна, она очищает воздух и оздоравливает пространство общения. Простое сострадание слабому звену, в данном случае моей якутской героине, чужая беда, которую вдруг почувствуешь как свою, сделала на время всех умников просто людьми и всех объединила. И мы все снова вместе. Мы все, как я говаривала когда-то в Редиздате своему коллеге Садчикову, снова на одной волне.

Все, кроме Дэ. Он выбивается из общего ряда. Он никогда не видел и не слышал этих стихов и даже не подозревал об их существовании.

Дэ, надо отдать ему должное, обычно не участвует в публичных обсуждениях моих творческих опытов, он индифферентен, он как бы над схваткой. Но сегодня я чувствовала, что когда обсуждали «Сталина», он очень переживал и, несмотря на наши внутренние недомогания (так я называю наши проблемы), я заметила, немножко мной гордился. Ему вообще нравится отвлечённое, высокое, он любит пофилософствовать. Есть такое.

А этот мой экспромт он видом не видывал и слыхом не слыхивал. Он для него как гром среди ясного неба. Что это? Откуда? Почему? Если такое бывает в жизни, то писать об этом нельзя ни в коем случае. Дэ раздражён. Во всём его облике, повороте головы, в крайней сосредоточенности взгляда и, как ни странно, даже в линии правого уха, которое он то и дело теребит, я прочитываю горькую, пронзительную укоризну: «Ну зачем ты так? Зачем всё испортила?» Мне, похоже, это ещё дорого обойдётся. Но потом…

А сейчас пора заканчивать вечер. И вполне безнаказанно я нарушаю мирное затишье в комнате и произношу: «Дорогие мои! Простите меня! (Я говорю совершенно искренне, я именно так всё и чувствую.) Я сегодня явно злоупотребила вашим вниманием. И ещё за плохое слово простите. Но ведь помните, как у Пастернака: «Я и непечатным словом не побрезговал бы…»  Ну вот я, что называется, и не побрезговала. Я понимаю, мне как бы не по чину. Но у меня это в первый раз. И обещаю, что в последний».


Поздно выспалась, и сразу к столу, к этим листам. Перечитываю, удивляюсь, как много написала, мне кажется, ничего не пропустила, с деталями, с подробностями, со взрывами возмущений и восхищений и даже с колкостями и ухмылками. Очень высокая степень приближения к тому, что действительно происходило. Не зря, стало быть, в Якутске я посещала спецсеминар «Массовые сцены в «Поднятой целине»» (а как сопротивлялась, а как не хотела этого спецкурса). И тут на листах дневника, по-моему, получилась настоящая массовая сцена, большая, с монологами, репликами как бы из зала, риторическими восклицаниями, полемической бестолочью, публицистикой, с одним-несколькими толковыми высказываниями, самобичеванием, поисками истины… Всё в лучших традициях какого-нибудь собрания бедняков шолоховского Гремячего Лога. Вот только лирические отступления в конце торчат малость нелепо, какие-то такие заплаточки хорошенькие… Но нет, ничего ни менять, ни исправлять не буду. Уж как вышло. Дневник, как настоящий друг, приемлет меня любую.


Кстати, о честолюбии. Что же у меня с этим делом? Надо будет как-нибудь по этому поводу поразмыслить отдельно и серьёзно. А пока в продолжение темы честолюбивых впечатлений вот что.
Совсем скоро после моего боевого крещения дома нечто похожее произошло и в Химках. Похожее в том смысле, что я читала перед собравшимися стихи, и потом их обсуждали и анализировали. Это было вообще вполне обычное дело в студии, ведь я уже давно полноценный студиец, занятия пропускаю очень редко, всех знаю, во всём участвую. Иногда даже что-то почитываю, бывает. А с тем, что называется творческим отчётом, Ирина Озерова как-то всё не торопится. Может быть, щадит меня? Боится, что кто-нибудь из наших особо оголтелых критиков ненароком, или может быть, именно нароком, поранит нежную кожу моих откровений… Я выразилась так на сей раз, вспомнив, как Озерова однажды сказала об одном моём стихотворении, что оно как будто вовсе без кожи, что за него страшно.

Но час всё-таки пробил, и был, наконец, назначен день моего выступления. Когда же мы все собрались в этот день, то узнали, что к нам направляется кто-то из Союза писателей. Так моё первое публичное выступление, если и не перед профессионалами, то, во всяком случае, перед собратьями по перу, совпало с активизацией, по-видимому, какого-нибудь бюро или комиссии Союза писателей по работе с молодыми.

Этот кто-то из Союза писателей явно запаздывал, и мы решили начинать без него. Я вышла на сцену, расположилась за специальным столом, предназначенным для выступающих, разложила свои листочки. Озерова объявила меня, сказала несколько добрых вступительных слов, и я уже была готова начать, как вдруг дверь в наш зал распахнулась, и на пороге появился человек… Совсем не старый, я думаю, самое бо́льшее, лет тридцати пяти, высокий, с крупными чертами лица, с живыми глазами и роскошной вьющейся шевелюрой. Это, как выяснилось, был поэт Эдуард Иодковский. Он поздоровался со всеми, кивнул Озеровой и подсел к студийцам в ряды.

А я начала читать… Волновалась, как всегда, кому бы ни читала свои стихи, только первые несколько секунд. Потом со мной что-то происходит, может быть, я снова втягиваюсь в оставленную было на время орбиту переживаний, или увлекаюсь звучанием хоть и своей, но всё-таки лучшей, отборной речи, или мной овладевают ритмы и уже до поры не отпускают, и всё остальное перестаёт существовать, просто не касается меня какое-то время. Я вся как бы растворяюсь, или, точнее, преображаюсь в читаемое. Плохо представляю себе, как это выглядит со стороны, но внутренне я совершенно спокойна, только, может быть, чуть более оживлена и, наверное, более артистична.

На этот раз читала минут тридцать. Может быть, чуть больше. Наизусть. Без всяких листочков. Стихи только о любви. А потом… обсуждение. Как водится, лихое и шумное. Говорили, в основном, поэты, поэтессы совсем мало. Кто-то пытался не оставить камня на камне, мол, обычные женские штуки и так далее. Кто-то восхвалял необычайно. Запомнила двоих: один сказал, что по пронзительности и искренности меня-де, мол, можно сравнить с Цветаевой и что, главное, не надо этого сравнения бояться. Другой не помню что говорил, но, когда закончил, подошёл к моему столу, нагнулся и прошептал: «Нельзя так читать стихи, это уж слишком…» Не поняла, как «так», и на несколько секунд расстроилась. 

Последним говорил Иодковский. Он был краток: «Вы знаете, Белла, вы меня очень порадовали. Столько страсти… А ещё говорят, что в Советском Союзе нет эротической поэзии. Я теперь могу утверждать, что есть». После этих слов, попрощавшись со всеми, он ушёл так же просто и демократично, как и пришёл.

Не меньше получаса все говорили о нём как о поэте. Откуда-то его знали. И как обо всех, ныне живущих и печатающихся, — немного свысока, с желанием в чём-нибудь уличить. Я для себя выяснила только, что он автор слов очень популярной на момент песенки: «Едем мы, друзья, // В дальние края, // Станем новосёлами // И ты, и я» .

И всё-таки, причём тут эротика? Насколько я это понимаю, в моих стихах вовсе нет эротического. Однако посмотрю в толковый словарь Ожегова, но не сейчас, конечно, потом когда-нибудь. 
А между тем творческая жизнь в Химках продолжалась. Во второй части программы дня значилась гражданская лирика. Я слушала вместе со всеми, но в обсуждении не участвовала. Стихи разных авторов казались мне на сей раз очень похожими и скучными. Я приуныла. Как вдруг один из наших поэтов, человек взрослый и совершенно хороший, закончив своё выступление, неожиданно для всех сказал:
– А вот Белла, которая так блистала всего час-другой назад, сейчас сидит и молчит. Ей вроде не́чего сказать. А я не верю, что она, с её темпераментом и пылом, так уж равнодушна ко всему, что происходит или происходило раньше вокруг нас. 
– Но я только о любви пишу, о чувствах…
– Это-то да, это конечно… Но всё-таки…
И вдруг я, каким-то для самой себя непонятным образом, поднимаюсь с места. Что меня побуждает? Наверное, я сейчас думаю, что из этого пожилого хорошего человека исходило что-то серьёзное, настоящее и проникло в меня. Так ведь бывает, «сквозь стенки тонкие груди в грудь…», опять же.
И я выхожу на сцену, второй раз за сегодняшний день.
– У меня, действительно, есть одна вещь, но она не закончена. Начала ещё в школе и работаю над ней, время от времени.
Оправдываюсь, как обычно. Начинаю читать «Сталина». Прочитываю. Присаживаюсь в зал. Дальше всё происходит по уже знакомому сценарию: и бурные эмоциональные всплески, и дифирамбы, и осторожные высказывания, и абсолютно отрицательные мнения. Всего хватает.
Как вдруг на сцене появляется человек, лет так тридцати – тридцати двух. Мне до сих пор кажется, что я его увидела в первый раз. Конечно, может быть, только кажется, просто раньше не замечала.
Воинственный человек. Сразу обратился не ко мне и не к моему стиху, а ко всем, сидящим в зале.
– Чему вы радуетесь? Чему аплодируете? Тому, что вот эта барышня, да соплячка на самом деле, поучает народ, дискредитирует наших родителей… Достойных, да что там, замечательных советских людей… Победителей войны… Да и нас-то всех тоже… Да кто она такая, эта интеллектуальная домохозяйка? Да и пусть себе пишет о чуйствах (так и сказал). Пусть вон подражает Ахматовой…
– Ахматовой? Вы не оговорились? Ведь Ахматова гений.
– Лишь бы не Щипачёву и Ошанину…
– Ещё бы не Иодковскому…
Оратор не удостаивает реплики внимания. Продолжает:
– Нечего браться за настоящие серьёзные темы…
Из зала мужской голос:
– Вы хотите сказать, что пусть не суётся с посконным рылом в Охотной ряд?

Говорящий манкирует и это. Он продолжает говорить, ругаться, заклинать, «льёт ушатом на беднягу ругань».  
Но вот что интересно: я, та самая бедняга, не чувствую себя ни обруганной, ни тем более побитой. Я даже почему-то на этого человека не обижаюсь. Его неистовство идёт из самой глубины души и настолько искренне, что, хотя потом и говорили, будто он подсадная утка, кагэбэшник, я в это не верю. Ничьего указа он наверняка не выполнял, никого не подсиживал и не вылавливал. Он был по-настоящему, глубоко уязвлён тем, что услышал… Ну что ж, имел право.

Да ещё сподобило же меня совершенно нечаянно, просто на автомате долговременной памяти, прочитать давнишний вариант стиха, первый, написанный ещё в школе со всей жёсткостью даже не юношеского, а детского максимализма и забракованный мной, и переписанный потом в Якутске. Я в этот раз вовсе не собиралась читать «Сталина», у меня этого просто в мыслях не было. И текста с собой не было. Всё получилось совершенно спонтанно:

И за то, что вы, люди, делали,
Когда я ещё была маленькой,
Уважать я вас не умею,
Уважать вас меня не заставят…
А сейчас я смотрю, немея,
В потолок, что рогожей затянут,
Где вчера ещё……………………
………………………………………

Именно этого в стихотворении давно уже нет. Я стала взрослой и не то чтобы успокоилась, но, во всяком случае, притихла. Стихотворение же бредёт со мной из года в год, живёт во мне, додумывается, дописывается, как-то, меняется мне хочется думать, что в лучшую сторону, а там, Бог его знает...  Сегодня же в моём неожиданном, прос-таки чрезвычайном выступлении эти действительно обидные слова случайно выскочили, вырвались из своего поэтического заточения и прозвучали на весь зал. И нашёлся же один человек в зале, который услышал их, принял на свой счёт и рассвирепел не на шутку.

Не найдя поддержки, рассвирепевший человек выбежал из зала и, по-моему, так мне показалось, громко хлопнул за собой дверью.

И вот теперь-то разбушевался наш студийный народ. Сколько же по этому поводу было высказано разного, и интересного, и сомнительного, и оценок, и возмущений, и прописных истин, и предположений, и всего… И бушевали и бурлили бы ещё долго, если бы Ирина Озерова не взяла бы, наконец, бразды правления в свои руки. Начала так: «Какое, милые, у нас // Тысячелетье на дворе?»  Это было наше любимое, мы часто этого Пастернака говорили друг другу. Ирина продолжает: «Ну, так какое же? Второе? Двадцатый век на изломе. Шестидесятые годы, наши годы. Особые. Вы ведь это знаете. Так давайте же, друзья мои, «выдавливать из себя рабов» , давайте думать, давайте смелеть. И спорить давайте! Не надо только ненавидеть другого за то, что он – другой. И что у него другая голова. И он по-другому думает».

Она говорила ещё что-то, очень серьёзно и умно́. И при этом просто. А закончила вообще замечательно: «И не забудем же, что у каждого из нас, у кого какая, в руках дудочка. Мы производим звуки. И заметим в который уж раз, что важно не только то, что мы производим, но и то, как… Вот мне сегодня врезались в память две строчки: «И над нами, над лавой потухшей, // Потолочный зияет Сталин». Эта фраза тикала в моём мозгу всё то время, пока мы, ну мягко выражаясь, дискутировали. И потухшая лава работала, и потолочный Сталин тоже, но особенно глагол зияет. Старинное русское слово, подзабытое уже, но такое ёмкое, просто космическое какое-то… Спасибо, Белла».

Конечно, я из скромности последний этот кусочек могла бы опустить и в дневник не записывать. Но не сдержалась.

 

Назад 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Вперед