И понеслись волнения и страсти...

Часть 2

А между прочим, иногда у нас дома бывает интересно. А то ещё и весело. Время от времени я устраиваю литературные среды или поэтические субботы. Снова ведь выживаю – научилась в Якутске…
На этих вечерах бывает немало народу. Почти всегда супруги Пичугины, Павел и Анка. Павел испанолог, при этом ещё профессионально занимается музыкой. Очень одарённый музыковед. Увлёкся фольклором Латинской Америки, написал, говорят, потрясающее исследование. Анка очень весёлая, очень открытая, общается просто, легко, доверительно, только говорит чуть больше, чем хотелось бы. И слишком быстро.

Их друг, Женя Жбанов. Умный, ироничный. Был женат на дочери какого-то министра, иной раз рассказывает о той, «потусторонней» жизни всякие непривлекательные, мягко выражаясь, подробности и из ироничного становится желчным.

Часто бывает Борис Велякин, бывший ученик Дэ, ставший потом его другом, которому Дэ вполне мог бы подарить свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя» . Борис прекрасный музыкант, очень любит Бетховена. Нам всем он напоминает Вана Клиберна. Такой же высокий, стройный, с такою же хаотичной, подвижной копной волос. Но главное сходство в подлинной артистичности, в том, что Цветаева называла «дуновением вдохновения» … Это дуновение завораживает в Борисе, невозможно тогда не откликаться на звуки, которые он извлекает из рояля. Они тревожат, волнуют, возвышают, уносят куда-то. Но кончается пьеса, и кончается очарование. В жизни Борис молчун, замкнут, иногда неловок. У меня с ним свои, отдельные, хотя и добрые, но очень сложные отношения.

Забредает на наш огонёк и Лилька Бурдина из Редиздата, умная, утончённая, необычайной доброты; очень мне близка, удивительно. Это мой новый друг и, по-моему, сейчас единственный.
А вот ещё несколько слов о Коле Дубянском. Гениальный человек, честное слово. Чудак, конечно, но он мне нравится больше всех. Этой осенью Коля бросил университет, ушёл с пятого курса физмата. Не москвич. Живет сейчас в Удельной, на даче у Пичугиных. Там же подрабатывает: где истопником, где дворником, где по столярному или слесарному делу. Может всё. А сколько всего знает! Говорит очень обстоятельно, неторопливо, обращает внимание на детали. Мне интересно и то, что он говорит, и то, как… Может быть, в его речевом аппарате есть какой-то скрытый, неуловимый недостаток, а может, это просто такая манера, но звуки у него совершенно особые: «эр-р-р» – трёхступенчатое, упругое; в «ка» и «ха» – много воздуха; все звонкие согласные слегка приглушены, зато все гласные такие тягучие, такие плавные… Слова цепляются, трутся друг об дружку, они почти осязаемые. А я, обычно примостившись где-нибудь неподалёку от Коли, буквально соучаствую в рождении его речи, в выделке его слов. Мне кажется, что я слышу всё, начиная с того, как он пестует свои звуки внутри себя, как потом то с лёгкостью выдыхает их, то медленно и как бы с трудом выпускает наружу, чтобы они, сгруппировавшись и одухотворившись, проникли в меня и вызвали отзвук, внимание, понимание.

Иногда, когда остальные займутся собой или друг дружкой, мы с Колей подолгу разговариваем. Нет, я-то не разговариваю, я, в основном, задаю вопросы. Много… Он, правда, знает всё. И отвечает. Причём не свысока, не кичась, а с каким-то, хочу сказать, утончённым великодушием, с готовностью, с радостью всем, что знает, поделиться…
И этот, маленького роста человек, в очках, на вид, вернее, на взгляд со стороны, как бы даже невзрачный, приобретает в моих глазах такой масштаб, такую значительность, становится самым крупным и выдающимся среди присутствующих – столько свободы, столько силы духа исходит от него.
Ну вот пока и всё, я выдохлась. Пора спать. Остальное и об остальных… потом… когда-нибудь…


Дневник, дневник, дружочек мой! Ты позаброшен и позабыт. Сколько не писала? Полгода? Больше?

Поверь, пожалуйста, каждый вечер я мечтаю приткнуться где-нибудь в уголок, взять тебя на коленочки и окунуться с головой в эту скоропись, в эту сумятицу главных и придаточных предложений, в эту радость изливать на твои листы крупным, всё ещё детским почерком впечатления дня и сразу же, вместе с тем, выделять самое существенное для души или вспоминать о чём-то, не зарастающем травой забвения и невероятно волнующем и важном, или, если удастся, останавливать внутренним взором кого-нибудь из стремительно проносящихся мимо людей, прохожих, друзей, знакомых и внимательно вглядываться в их лица, и вслушиваться в их голоса и интонации…

Но я не могу пробиться к тебе, милый дружочек, физически не могу. На меня надвинулась громада бытия с грузом невыясненных и всё ещё не выясняющихся отношений, с проблемами быта, которые за меня никто другой не может решить, с долгами, которые надо выплачивать по счетам, с необходимостью быть в ответе, как это там славненько у Экзюпери, за всех, кого приручил…

А тут ещё, как назло, нужно не медля – поджимают сроки – дописывать дипломную работу, и лечить расхворавшуюся дочечку, и потом водить её в детский сад, и заканчивать ремонт кухни на Цветном бульваре, у родителей Дэ, и бегать на собрания жилищно-строительного кооператива, а летом попытаться снять дачу где-нибудь не очень далеко и не очень дорого и наезжать туда прямо из Редиздата, в лучшем случае, через день, обмотавшись авоськами и дочитывая в электричке корректуру какой-нибудь не законченной на работе «Авиационной технологии». И это всё при том, что основные тяготы, как то: уборки, похлёбки, тарелки, кастрюльки и стирки – ложатся всё-таки на маму, которая в полном объёме несёт эту вахту, несёт безропотно… И от этой безропотности её на душе совсем тяжело. Ну вот видишь, друг мой, как всё почти безвыходно… Но я всегда, сто́ит мне только остаться наедине с собой, уношусь к тебе мысленно, болтаю с тобой без умолку в дороге, когда куда-нибудь иду или еду… И потом, в промежуточках и перерывчиках между тем-то и тем-то я тебе то доверительно выдохну что-нибудь, то нашепчу… И во мне постоянно колотится речь, и меня постоянно тянет к твоим заветным листочкам… Но день имеет обыкновение каждый раз неумолимо клониться к ночи, и во мне понемногу затихает всё, кроме сознания опять не до конца выполненного долга, кроме смутного чувства вины перед всеми, всеми…

И всё-таки, пока сон ещё не сомкнул мои отяжелевшие веки, я успеваю подумать о тебе, и с последней мыслью сливается надежда, что завтра непременно выдастся секундочка, и я обязательно всё поведаю тебе, и что вот-вот легко и быстренько зашелестят под моей рукой твои беленькие странички…
Хотя, к слову сказать, сегодня они пошелестели маленечко. И так странно-странно… Не буду перечитывать. В другой раз…


О том, что происходит между мной и Дэ, никто из близких и так называемых друзей дома даже не догадывается. А происходит на самом деле предельное натяжение той тончайшей ткани, из которой состоят наши отношения. И материя эта ещё теплится, и существует некоторое притяжение, и не очень понятный страх остаться друг без друга, и общие интересы, какие-то… И иногда что-то отдалённо напоминающее понимание, но отдалённо-отдалённо… И если всё это не остатки прежней роскоши, то уж, во всяком случае, остатки прежней общности… Мы уходим друг из друга. Началось отторжение. Оно движется медленно, совершенно незаметно для окружающих, но необратимо. Мы обречены. Пока нас спасает только то, что мы частенько существуем по отдельности: я с дочкой у мамы, он на Цветном. И ещё, конечно, наши домашние поэтические ассамблеи. На них, в эти три-четыре часа в неделю, ну или в десять дней, ко мне и к Дэ возвращается молодость, и радость жизни, и некоторая даже лучезарность… И снова в нас расщепляются молекулы тепла, ну как бы прямо… «сквозь стенки тонкие груди – в грудь» . И мы оба нисколечко при этом не лицемерим, мы выглядим (и в эти моменты действительно являемся) замечательными супругами и симпатичными людьми, и к нам тянутся другие, многие, ни капельки не прозревающие ни наших внутренних недомоганий, ни противоречий. И никому, конечно, невдомек, что в эти несколько часов исчерпывается весь наш недельный, а то и месячный ресурс сердечного приятия друг друга. А потом… Но не буду о грустном. Поболтаю лучше об ассамблеях.

Происходят они всегда на Цветном бульваре, где у Дэ и его родителей две комнаты в большой коммунальной квартире. В одной из них, очень просторной, с роялем, несколькими старинными кушетками, креслами и столом, который в обычное время скромно стоит у стены, а в случае необходимости выдвигается на середину комнаты и раздвигается, так вот, в этой самой комнате собираются наши друзья и знакомые, а иногда просто симпатичные люди, показавшиеся интересными, – друзья друзей и знакомые знакомых. В прошедшую субботу, например, у нас были Коля и Броня Волшаниновы – новый очаровательный цыганский дуэт из «Ромэна». Они пробыли долго, слушали нас, много пели сами. Всех обаяли…

Но главная составляющая на наших вечерах – стихи. Все любят поэзию, многие пишут. Стихи текут рекой, читают и наизусть, и с листа, и своё, и то, что понравилось и где-то услышали, разыскали… Недавно очень порадовал Коля Дубянский: принёс откуда-то и прочитал «Балладу о прокуренном вагоне» Кочеткова. Будет время – обязательно напишу сюда. «Как больно, милая, как странно»… Я в восторге, это настоящий шедевр! Коля рассказал о Кочеткове, который работал в какой-то редакции, тихо, незаметно, писал стихи, не печатался, пил… Эту «Балладу» и ещё сколько-то стихотворений нашли в его домашнем архиве после смерти. Как больно… 

Бывает у нас и народ из моего поэтического окружения: как-то позвала Машу Лепешко, она потом привела Сенина, были и другие. Иногда, чтобы умерить пыл талантливых, но несправедливо не признанных поэтов, читаю гораздо более талантливых и когда-то признанных, но потом незаслуженно забытых: Вяземского, Рильке, Каролину Павлову… Вот ведь как всё в мире относительно…
Читаю и свои стихи. Очень люблю это делать ещё и потому, что иногда, под шумок, читаю не только те, что написаны давно, до замужества, или те, что Дэ знает, но и другие, «внебрачные». Я как бы их опробирую, обкатываю… А началось это с одного случая, когда во время жаркого спора, которые на наших вечерах происходят постоянно, я прочла кусочек из своего наброска, как бы процитировав кого-то:

… Иду сейчас одна, красивая,
Во мраке ночи, блеске дня…
А вы, бесстрастные, бессильные,
Не замечаете меня…

Никто как будто ничего не заподозрил, и я осмелела. Насторожилась только однажды, когда совсем недавно увлеклась и среди прочего начала читать совсем новенькое, ещё горяченькое. И, кстати, опережающее реальный ход событий:

Воздуха не хватает,
Голова кружится…
Ветер подметает
Пустую улицу.

Сейчас бы упала,
Землю примяв,
И зарыдала бы
Горько я…

Никто не услышит,
Никто не осудит.
К земле притихшей
Притиснусь грудью,

Локтями упрусь
В промокшие листья
И захлебнусь
Нарастающей высью,

Луной холодной,
Стаей грачей…
– Я стала свободной!
Стала ничьей!..
……………………
……………………

И в тот момент, когда с губ моих уже готово было сорваться начало следующей строки, я вдруг услышала негромкое, но очень членораздельное: «Не стала ещё»… Дэ не дремлет. Но я тут же нашлась и на одном дыхании выпалила: «Стала, стала. Ты не знаешь, это наша студийная поэтесса, химкинская».
И снова как будто никто ни на что не обратил внимания. Только Лепешко подняла на меня глаза и посмотрела, не скажу, удивлённо, но выразительно.

А вообще-то в нашем домашнем кружке ко мне относятся очень благосклонно. И со вниманием… Как к хозяйке? Или как к заводиле? Я-то льщу себя надеждой, что за мою любовь к поэзии и особенно к звучащему поэтическому слову. Мне дано, по-моему, заражать окружающих этой чудеснейшей бациллой, – иначе говоря, у меня получается вовлекать других в свою орбиту и делиться со всеми этой радостью, этим сладчайшим нектаром. И мне кажется (может быть только кажется, конечно), что при всём этом и несмотря на то, что я просто люблю слова, как таковые, чувствую их музыку, их ритмическую основу, и цвет, и форму, и даже вкус, мне кажется, всё-таки, что в моём чтении, в отличие от чтения многих моих знакомых поэтов, имеется некоторая внятность – вероятно, не прошли даром мои детские занятия художественным словом в районном Доме пионеров нашего Коминтерновского района. «Когда вы выходите на сцену, – говорила занимавшаяся с нами старая актриса, – прежде всего, вас должны понимать. А если вас заносит в заоблачные выси, прихватите, по крайней мере, с собой слушателей…» Какой же тёплый, уютный и симпатичный был этот кружок «Художественное слово» у Петровских ворот!

Кто о чём, а вшивый о бане. Грубо, конечно, но куда деваться, всё именно так: я опять, уже в который раз о себе и о Дэ. В прошлые времена я о нас никогда не писала и не говорила. Я старалась изо всех сил не замечать, не драматизировать, не терять надежды, не отчаиваться… Но не так давно что-то хрустнуло во мне, что-то сломалось… И что интересно, ведь это произошло не там, в Якутске, где было не просто тяжело, а очень тяжело, где происходили ужасные вещи, разворачивались настоящие баталии, с обвинениями, разоблачениями, истериками, проливными слезами… А сколько прозвучало душераздирающих отповедей, заклинаний, ругательств! Нас временами зашкаливало, но в конце концов тучи рассеивались, грозы, отполыхав, утихали, а горячие волны раскаяний, и признаний, и примирений начисто смывали боль и обиду и оттесняли здравый смысл и прозрения на задний план. И снова всякий раз откуда ни возьмись появлялась вера, что это, конечно, последняя такая ссора, и в душе вместе с новыми надеждами рождалось благодатное и целительное всепрощение. И были иллюзии… Да, да, они тогда были, а сейчас их нет. У меня – просто никаких. А у Дэ?
Но ведь у него же большая любовь, и она его щит, и его меч, и его алиби… Потому что это я холодна, и не умею любить, и никогда его не любила по-настоящему. А он-то меня очень любит, полюбил однажды и навсегда. Скажу как бы в скобочках, что эта его любовь всё чаще представляется мне счётом в банке, неприкосновенным, к которому вкладчик никогда не обращается, не прибегает даже в моменты острой необходимости или крайней нужды. А счёт при этом, естественно, есть, никуда не девается, даже прирастает… А я, которая с холодной стороны, ещё в тот год, в Москве, перед нашей женитьбой, с трудом пробираясь по лабиринту большой любви Дэ и не без смущения преодолевая сладостный и вязкий туман его открытий и откровений, каким-то чудом нашла в себе силы буквально вытянуть его дипломную работу в Гнесинском уже почти из небытия, организовать её воскрешение и завершение… И разобралась в нотных примерах, и научилась срисовывать их и вклеивать в чистовик. А сколько раз я проделала путь от Цветного бульвара до улицы Воровского и обратно! И стала своим человеком в Гнесинке, и подружилась со странной, экстравагантной дамой Таранущенко, научным руководителем Дэ. И на всю жизнь восприняла «Царскую невесту» как главную оперу в мире и полюбила всего Римского-Корсакова.

А потом сдюжила-таки Якутск, с его печалями и печами, в которых не хотели разгораться дрова, с его запредельными морозами и непроглядными туманами. И ещё однажды, в один из таких запредельных и непроглядных февральских дней, родила дочь и тут же окончательно взвалила на свои плечи все оставшиеся заботы и тяготы… И не ныла, не жаловалась, и даже иной раз вступала в неравный поединок, нет, не за любовь (ведь я же с холодной стороны), а просто за достоинство, за искренность, за то, чтобы не деградировать под тяжестью быта и буден, не снижать планку общения. И иногда выходила их этих поединков победительницей.

Стоп! Стоп! Бэла, что с тобой? Опомнись! Ты всё о себе да о себе… И всё с пафосом. Похоже на самолюбование.

Да. Наверное, я становлюсь хуже. Только этого тоже никто не замечает. Мой дневник – единственный свидетель того, что я сдаю позиции…
Но я ещё держусь. Я, как и раньше, очень стараюсь… не замечать, не драматизировать, держать удар… Но чем больше я стараюсь, тем почему-то, что удивительно, хуже получается. У нас с Дэ ещё очень сузилось поле для маневров: моя мама, его родители, подрастающая девочка, много друзей, соседей по коммунальной квартире, наконец.

Одним словом, мы с Дэ постоянно на виду, и груз наших сложных отношений, которые постоянно выяснять, как это было в Якутске, реально нет возможности, груз этот давит на ту самую, уже как-то упоминавшуюся мной тончайшую материю, на ту самую ткань. И всё ещё усугубляется тем, что Дэ совершенно не умеет выделить главное в общем потоке. В его арсенале всегда множество ничтожных мелочей, которые владеют им, которые фантастически разрастаются в его воображении, чтобы постоянно подпитывать его комплексы и его истерики. Так было раньше, в Якутске, так продолжается и ныне. И я всё чаще кожей чувствую загоняемое им вглубь глухое раздражение, которое всё прибывает и приближается, по-моему, к отметке критической массы…
Однако пока ещё внешне всё вполне благообразно. Мы оба работаем, у нас растёт дочь, строится кооперативное жильё, на всякие эти нужды мы то берём в долг, то раздаём долги, вокруг нас интересные люди, я заканчиваю писать диплом.. Чума, как говаривали когда-то в Одессе, развивается нормально…


Да, кстати сказать, наши литературно-художественные бдения, эти пиры во время чумы, продолжаются. Только пиры – неточное слово, слишком помпезное. Просто в один из дней недели, как и раньше, на Цветном бульваре собираются наши друзья, читаются стихи, и звучат старинные романсы, и обсуждаются новости, и, иной раз, даже общественные проблемы. И каждый раз обязательно накрывается стол, и этим, конечно же, занимаюсь полностью я, как хозяйка дома. И это совсем нелегко, хотя ничего особенного я не готовлю. Но этого «ничего особенного» должно быть немало, потому что никогда не бывает известно, сколько придёт народу. Чаще всего я делаю недорогие салаты из овощей и жарю вкусно и красиво много картошки. Если денег на момент побольше, мариную рыбу, треску или сайду. Большим успехом пользуются тёртые плавленые сырки с чесноком и майонезом. И всегда чай с блинами или бутербродами. С блинами и салатами мне иногда помогает мама или свекровь, а вот различные бутерброды я изобретаю только сама. Это бывает хлеб с килечкой (реже шпротинкой), с кругляшкой варёного яйца и нарезочками зелёного лука; или хлеб с сыром, запечённый в духовке; или я беру куски батона средней величины, вырезаю в них серединку и начиняю их глазуньями. Иногда, под настроение, я делаю то, что у нас называется сэндвичами. Это кусок хлеба, на который кладётся колбаса или ветчина, потом ещё один тонкий кусочек хлеба, на него – сыр или брынза, а потом, уже сверху, какая-то фрукточка, в основном, слива, черешина или долька груши из консервированного болгарского компота. И всё это я, чтобы объединить, пронзаю зачищенной спичкой, получается очень затейливо. Ещё обычно приносят печенье, какие-нибудь пончики или пирожки, иногда торт. Бывает и две-три бутылки вина, водка исключается.

В общем, всё довольно симпатично, но, по правде говоря, меня наши вечера с недавнего времени начинают слегка утомлять, если они многолюдны. А это бывает: Дэ как бы по широте душевной любит иной раз напригласить каких-то своих знакомых, а те любят прийти с девушками, которые, чаще всего, на протяжении вечера не могут понять, куда же они попали. Я ничего не имею против девушек, но на ум всё равно приходит прозорливый Пушкин, который давно уже заметил, что в некоторых из них «ни тонкой вежливости знати, ни ветрености милых шлюх» …
Нет, я на самом деле ни в коем случае даже мысленно не ругаю своих гостий, я просто чувствую, что из-за случайных, одноразовых посетителей наши встречи могут утратить самое главное – доверительную атмосферу, я бы даже сказала, какую-то нашу интимность.
Но может быть, конечно, что я всё немного преувеличиваю (как всегда, сказал бы Дэ).

Я нахожусь в дипломном отпуске, полугодовом, оплачиваемом. Дипломная работа на мази, продумана и простроена, осталось её только написать. Несмотря на теперешний свободный график и зная свою любовь к почитать-пописать и свою склонность к праздным мечтаньям, я приняла решение уходить каждое утро из дома в библиотеку, как всегда, как на работу. Так и делаю, а сегодня что-то меня притормозило: то одно, то другое – задержалась. Но вот я одета, собрала свою большую, в чёрно-белую клетку чешскую сумку с черновиками, выписками, комментариями, подхожу к двери и уже выхожу почти – звонок по телефону. Не подойду, ведь меня уже не должно было быть дома… Всё-таки подошла.
– Ты дома? Какая удача…
Совершенно неожиданно! И предчувствий никаких не было.
– Ну да…
– Ты знаешь, мы тут с моим другом совсем поблизости… У входа в Эрмитаж. Выгляни… Мы хоть увидимся…
Вышла на улицу. Как-то особенно остро вдруг почувствовала зи́му (которая уж, с той самой?).
Вот они. Иду медленно. Справляюсь с волнением. Вижу, конечно, только ЕГО.

Ещё чуть замедляю шаг, чтобы привыкнуть к мысли, что мы сейчас окажемся рядом. Какое же у НЕГО, всё-таки, хорошее лицо, светлоглазое, открытое… ОН тоже меня видит. Как ОН хорошо на меня смотрит. Радостно! Подхожу. Сразу берёт из моих рук сумку, знакомит с другом, Алавердовым. Мы куда-то идём. А-а-а, к Петровскому бульвару… Я говорю спутникам, что вон там, наискосок, мой Дом пионеров, в бывшем помещении Петровского монастыря…

Замолчала. Увидела вдруг себя семиклассницей. Почувствовала жёсткий кружевной воротничок школьного коричневого платья. Я на сцене. Концерт победителей районного конкурса чтецов. Красивый, поставленный голос ведущего: «Отрывок из повести Гоголя «Сорочинская ярмарка» читает Сорочкина Белла».

Сколько раз я проходила, пробегала, проезжала здесь и не вспоминала ничего такого. В ЕГО присутствии всё по-другому, как будто обостряется восприятие и замедляется темп окружающей жизни. Когда это было, лет десять тому назад или вчера? Картинки из прошлого, такие явственные, осязаемые… Они дышат, они оживают, вроде бы даже они движутся. Вот они, «тот дом, та дверь, то детство, где // однажды мир прорезывался, грезясь…» 

В голове туман. Я глубоко дышу и задерживаю воздух внутри себя. Почему-то очень хорошо. Бьётся тоненькая, горячая струйка радости. Дело в том, что ОН рядом.
Мы идём по Петровскому бульвару в сторону Пушкинской, мимо запорошённых снегом и застывших деревьев, мимо огромных сугробов, покрытых лёгкой ледяной прорезью, мимо холодных голых деревянных лавок. Вот уже остаются позади и мои нечаянные трогательные воспоминания…

Мы в метро. Я не знаю, какие у нас планы, куда мы едем… Может быть, сейчас всё закончится, и мы расстанемся? В вагончике тесно. Я прижата к НЕМУ тугой волной соседних тел. Дышать нечем. Ну и пусть! Я готова так ехать куда угодно и сколько угодно, только бы рядом, только бы видеть ЕГО, только бы чувствовать…
Станция «Сокол». Мы выбираемся наружу, садимся в автобус, едем в «Архангельское». Вот это да!

Какой замечательный сегодня день, какой длинный, дли-и-инный, дли-и-инный… Сначала мы проходим по залам небольшого художественного музея. Мне нравятся все картины. Никого в отдельности из художников не запомнила. Вот сейчас закрываю глаза и вижу старинные замки, утёсы, нежные женские лица… Мелькают чудесные английские газоны, породистые морды собак и лошадей, натюрморты и потом снова утёсы…

Я всё время около НЕГО, я боюсь отстать и не оказаться поблизости, если ОН захочет мне что-нибудь сказать или пояснить. Но мы не переговариваемся в музее, не делимся впечатлениями, как об этом принято говорить. Но когда мы выходили из зала, ОН остановился, чтобы пропустить вперёд нашего спутника, и, наклонившись ко мне, горячо прошептал: «Я больше никогда не пойду с тобой в музей, ни в какой…» Казалось бы, за что такая немилость? Но я почему-то не обижаюсь, я не столько понимаю, сколько чувствую, о чём ОН. И, по-моему, даже слегка краснею. Но, конечно, этого никто не замечает.

Потом мы бродим по заснеженным аллеям Верхней террасы. Обыкновенный зимний московский день – ни мороза, ни солнца. Только вспомнила Пушкина, глядь: совсем неподалеку торчит на постаменте его чёрная, кудрявая, такая родная башка. Почему-то голая, в отличие от остальных бюстов, укутанных матовой прорезиненной или проболоненной материей. И ничего удивительного, что он тут, ведь он дружил с хозяином всего этого, Юсуповым, бывал у него в гостях.

Сворачиваем на тропу, которая ведёт к Пушкину («Ко мне не зарастёт народная тропа…» Никогда, Александр Сергеевич!) На мраморном постаменте выбито: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, // для жизни ты живёшь…»  Ну Пушкин как Пушкин, всегда на высоте.

Мы все трое разговариваем. Я говорю, что люблю все его изображения, и Тропинина, и Брюллова, и даже Лунёва, и, конечно, Опекушина, и других. А они мне наперебой, что он сам был гениальным рисовальщиком и очень опередил своё время как художник изобразительный. Вообще всё, что они говорят, интересно, свежо. Я слушаю, мне нравится следить за ходом самой мысли. В какой-то момент я притормаживаю, сбиваюсь, потом как будто меня осеняет, я догоняю, я снова в теме. Но ни вопросами, ни мнениями своими, ни оценками не докучаю.

Ветра нет совсем, поэтому тепло. Мы плавно перетекаем в Нижнюю террасу, а затем в лес. Я не заметила, в какой именно момент мне стало легко, я совсем перестала стесняться, освоилась. Кстати, этот Алавердов мне нравится. Он тоже художник, точнее, скульптор, занимается майоликами. Судя по фамилии, он должен был бы быть восточным человеком. Но ни в облике, ни в речи ничего такого. Вот только глаза, продолговатые, рысьи. Красивые. Роста он невысокого, слегка прихрамывает на левую ногу, темноволосый, мне показалось, начинает лысеть. Сколько же ему лет? Трудно сказать, да это и неважно. Важно то, что он спокоен, прост и доброжелателен. Ну и умён, конечно. И у него замечательный юмор, который рождается сейчас, сию минуту, без натуги, без пошлости и не за счёт собеседника.

Ну так вот, мы идём по лесу, нет, не идём, мы болтаем, смеёмся, шалим, играем в снежки. В лесу в нас вселился, не скажу славный, но, однако, весёлый бес. И это продолжается долго, несколько часов… Целых несколько часов детства, откуда-то на нас свалившегося, за что-то нам пожалованного, безмятежного. Мы ещё играем в слова, лепим снежную бабу, устраиваем соревнования по марафонскому бегу…

А со снежной бабой просто не хотелось расставаться, она получилась такая потешная, широкобедрая, с узкой талией, в глазницах медные пятаки, а в качестве носа где-то под снегом найденная замороженная картофелина.

Когда я лепила эту бабу, я сделала для себя открытие: снег может быть совершенно тёплым. Это было неожиданное открытие, потому что, я уже не говорю об якутском снеге, но сколько помню себя маленькой, вечно получала от мамы нагоняи за мокрые варежки и окоченевшие руки в цыпках. В моём детстве почему-то не было тёплого снега, а этот не просто тёплый, а ещё мягкий и пышный, так бы и не вынимала из него рук…

А ещё одним открытием был зимний лес. Я поняла, что, как это ни странно звучит, я прежде никогда не видела воочию зимнего леса. Вообще лес в моём воображении – это разливы трепещущей листвы в солнечных бликах и высокая трава, в которой неожиданно может оказаться гриб или земляничина. Да и то сказать, где я могла видеть зимний лес? Дачи у нас никогда не было, чтобы поехать туда, например, 30 декабря, заранее протопить дом, наготовить оливье и запечь курицу в печке, а потом с нетерпением ждать гостей и встречать Новый год с друзьями и родственниками. А ночью, вместо того, чтобы болтать, пить и смотреть телевизор, пойти всем вместе в лес, бродить вслепую по знакомым тропинкам, задевать случайно плечом запорошённые ветви и, весело отряхнувшись, разжечь, наконец, костёр на большой поляне… А выспавшись, на следующий день, поздравить друг друга с уже наступившим Новым годом и, немного посидев за столом, снова идти в лес под предлогом проводить до станции тех, кто торопится домой, идти и снова любоваться, и не налюбоваться этим лесом, этим красавцем. (Однако меня явно заносит. «Экие пули отливает», – сказал бы, наверняка, Гоголь, услышав такое).

Но ведь ничего же этого не было. А была всего лишь когда-то, давным-давно, летняя дача детского сада, и мы идём мимо забора из аккуратненького серого штакетника, мимо заросшего зеленоватого пруда в ближний лесок, мы все в одинаковых панамках, идём парами друг за дружкой, не отклоняясь ни вправо, ни влево. Впереди большая, важная, торжественная воспитательница. Она идёт медленно, держит за руки двух первых деток и даже не оборачивается – она уверена, что мы идём, как следует, и всё делаем, как надо. Ещё бы, ведь мы очень любим покидать свою огороженную территорию и идти куда-нибудь, хоть куда, но особенно в лес, потому что там столько милых солнечных местечек…

А потом много раз было пионерское лето, были двухдневные и трёхдневные походы по лесам и долам с привалами и ночёвками на лесных опушках, со встречами рассвета и ночными кострами. Лес вошёл в мою детскую душу, большой, шевелящийся, всегда влекущий к себе, с такой упоительной в жару прохладой, с пересвистом и перешёптыванием птиц и ночными цикадами, с несмолкаемым шёпотом листьев и шумным шорохом роскошных вершин… Но это был летний лес. Другого я не знала. Нет, ну конечно, я видела Саврасова, и Шишкина и знала множество стихотворений о русской зиме, и Пушкина, и Вяземского, и Некрасова. Но сама я не была в зимнем лесу. Я иду по нему сейчас с лучшими на целом свете (я не шучу) спутниками и пытаюсь им сформулировать то, что я чувствую. Они оба очень внимательны к тому, что я говорю, они меня слышат. И у нас завязывается разговор о том, что летний лес – это буйство земной плоти, а красота зимнего с мрачной зеленью хвои, с таинственными тенями, с длинными рядами один к одному стройных стволов, с полупрозрачными, как бы навек застывшими ветвями и уходящими высоко в небо замершими вершинами – эта красота гораздо более величественна и духовна.

В лесу очень тихо. Какое-то, кажется, у Тютчева есть, «всемирное молчание». Ни звука… Мне приходит на ум: «Тишина, ты – лучшее // Из всего, что слышал» .
– Это Пастернак, – говорю я, как бы оправдываясь, и замолкаю.

И мы все молчим. Каждый о своём. Начинает слегка темнеть. И вдруг проглянуло солнышко. Как я это люблю! Сквозь серые клочья безрадостного зимнего неба оно пробивалось, наверное, с большим трудом и осветило верхи деревьев, и вот уже стали видны в глубине стволов какие-то странные, искоса озарённые полянки. Но и это ещё не всё: я запрокидываю голову и вижу, как на западе неба, из-под свинцово-серой громадины вынырнуло солнце, почти целиком, и, как бы празднуя победу над холодом и серым цветом, разбрасывает повсюду сияющие лучи. И нам достаётся. Правда, они не греют, но зато как ласковы! И всё мгновенно выступает из мрака и оживает. Всё заиграло. Я видела что-то наподобие этого и в городе, но сейчас, когда идёшь по широкой лесной тропе из Архангельского куда-то, неизвестно куда, и молчишь, и не торопишься, всё выглядит невероятно, всё так ёмко, полнокровно… Ведь надо же, только что, буквально только-только, был суровый чёрно-белый пейзаж, такая чёткая, чеканная графика. Но стоило только вспыхнуть жёлтому солнцу, как откуда-то появилось на небе, рядом со свинцово-серым и синим, дымчато-голубое и бледно-розовое. И как же это красиво, как живописно! Ещё минута, ну две, три – и всё, конечно же, закончится. Я наблюдаю, как медленно бледнеют солнечные пятна на дороге и в глубине леса, как постепенно тает солнце на ветвях и вершинах деревьев. Это оно заходит, уже почти зашло за тёмную тучу, только краешек его светится. Небо потемнело, и на нём, как бы вырвавшись из-под гнёта, отчётливо пролегли расходящиеся полосы прощального солнечного света. А на земле в связи со всем этим какое-то странное освещение – призрачное, неправдоподобное…

Но вот последние лучи исчезают – солнца больше нет, нет как нет. Ну и что ж? Ведь оно было, оно просияло, оно обласкало всё вокруг. Его совсем неожиданное, непрошеное даже, такое внезапное явление я воспринимаю как добрый знак, как свою личную удачу или вознаграждение (разумеется, авансом) за что-то хорошее, что ещё сделаю когда-нибудь.
Сумерки сгущаются. Впереди едва различимы какие-то небольшие сооружения, дома. Мне говорят, что это железнодорожная станция Опалиха. Сколько же мы протопали? Наверное, километров пять или шесть, не меньше. В буфете около станции подкрепились бутербродами и кофе. Мне ещё купили пирожное, песочное, какое-то очень вкусное. Мне, конечно, показалось, что я такого отродясь не ела.

 

Назад 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Вперед