И понеслись волнения и страсти...

Часть 7

…Нет, нет, подожди, дневник, потерпи ещё несколько минут, дружочек мой. Ведь вот уже легла, уже сладко потянулась, и сон уже смежил мои глазоньки, как вдруг… наплыв. Видение… Это моя бабушка, папина мама. Я её никогда не видела, но почему-то точно знаю, что это была она. Её звали Вера Гута, что, конечно, переводится хорошая Вера. Говорили, что я похожа на нёё. Где-то у меня была её фотография. Я помню, была, была… Где же? А-а-а… Вот, в нижнем ящике стола, среди открыток, записок, писем, черновиков – в тайничке, вот она, вот…

Маленькая, замшелая фотокарточка… Ну да, довольно изящный нос, только чуточку как бы смазанный книзу. И большие глаза… Может быть, и похожа, только она в очень уж тёмном платочке и очень печальная.

А вот рядом и клочок, тот самый… Серовато-желтоватая бумажка… Я знала об этом клочке… Но я забыла, забыла за всеми своими заботами и проблемами, такими важными (агитцен паровоз!), такими неразрешимыми, а по большому счёту – пустячными, сиюминутными. Бабушка привиделась мне, чтобы напомнить, чтобы я не забывала…

Впервые я нашла этот клочок бумаги, когда однажды после смерти отца перебирала его письма и документы. Это справка. Она передо мной, и вот о чём: «На ваш запрос сообщаем: ваша мать Сорочкина расстреляна немцами 25 августа 1941 года». Ниже время написания и всё остальное: 5.11.1943 г. Город Невель, Калининская область, Гор. Совет. Три расплывчатых печати. Подпись неразборчива. Написано от руки, наспех, холодно. Справка как справка, короткая, конкретная, деловая. Когда-то эта, теперь совсем ветхая, серовато-желтоватая бумажка известила моих родителей о смерти под пулей фашиста моей бабушки. Её убили через год с небольшим после моего рождения и за то только, что она еврейка.

Я знала, что в доме есть где-то справка об её расстреле, и время от времени вспоминала обо всём этом, но как-то издалека-издалека, как об очень горестном факте семейной истории, происшедшем давным-давно, и что уж тут поделаешь…

И вот только что, минуты две-три назад, бабушка привиделась мне. В полусне ли моём, в полуяви ли она появилась вдруг, чтобы напомнить о себе…

Бабушка, тот, кто застрелил тебя, не знал, что ты очень хорошая, что тебя даже называли Вера Гута и что не каждого так называли. Ему не было до этого никакого дела, то есть наплевать и наплевать. Этот немец – не́людь, и он выполнял приказ другого немца-не́людя. Только ты не думай, что все немцы такие. Вот Илона прямо-таки во время войны полюбила немецкого солдата, Файнхальса, – так вот, он был настоящий, замечательный…

Вот видишь, бабушка, я опять про Илону… А может быть, родная, ты пришла ко мне в сновидение, потому что приревновала меня к ней… Не обижайся, понимаешь, такая уж я литературная девочка, такое литературное существо, что явленное в слове имеет надо мной иной раз не меньшую, а то и бо́льшую власть, чем реальная жизнь и факты. Но я больше никогда про тебя не забуду…

А вот Илоне некому было бы присниться. У неё не было детей, хотя она их очень хотела, она их не успела родить. И понятно уж, не было бы никогда и внуков. Она до последнего дня чужих детей учила пению. А этот последний день наступил так не вовремя, так вероломно, когда она собиралась на первое свидание с любимым. Её схватили на улице, запихали в автофургон и отвезли в концлагерь. У неё был там шанс оттянуть свой конец, не будь она такой возвышенной и прекрасной и не умей она так удивительно и проникновенно петь духовную музыку. Ну только разве оттянуть, её всё равно бы потом расстреляли всё за то же самое, за то, что она еврейка.

Нет, всё это о ней не выдумка, так не мог бы выдумать даже Бёлль. Жила такая настоящая женщина, и с ней произошло всё, что произошло. И её не стало… Но я с момента знакомства с Илоной думаю о ней постоянно. Я и о тебе, Вера Гута, буду теперь, разбуженная Илоной, всегда помнить. Пока жива.

Я не знаю никаких подробностей твоей гибели, вот только время и место, о чём сообщила злополучная справка. И нет, разумеется, никаких свидетелей преступления. Нет вообще сейчас на земле ни одного человека, который бы знал и помнил тебя и мог бы что-нибудь рассказать о тебе. Когда был жив отец, я могла бы что-нибудь узнать, но я была тогда маленькой, а дети, как известно, эгоистичны, им интересны только люди из непосредственного и близкого окружения.

Теперь я ломаю себе голову, какая ты была, как ты жила, о чём говорила, о чём помалкивала, кого из сыновей больше любила… (Может быть моего отца, он был младший и, я думаю, лучший.) И почему, за что именно к твоему имени приросла эта Гута, в переводе с идиш хорошая.

Мне бы хоть какую зацепочку, хоть бы пару каких-нибудь словечек о тебе – и я бы тебя выстроила, вылепила, одухотворила… Но у меня есть только страшная справка, от которой веет просто смертельным холодом, и маленькая, слегка помятая карточка, где ты в надвинутом на лоб тёмном платке с красивыми и очень грустными глазами. Да ещё твоё прекрасное имя Вера с этой милейшей добавочкой Гута…

Но ты мне приснилась сегодня…

Спасибо, Пичугины, спасибо, все мои остальные, спасибо за этот странный, такой нелёгкий вечер, по окончанию которого мне приснилась моя бабушка, привиделась, чтобы меня, родства не помнящую, да нет, родства не знающую, всколыхнуть и поддержать… И может быть, привиделась, чтобы меня больше никогда не покидать.

 

Целый день на ногах. Да ещё после почти бессонной ночи… Но ничего, держусь. Состояние какое-то приподнятое, неестественно оживлённое. Однако никто ничего не замечает – я и всегда-то не очень тиха или сумрачна.

Снова села писать дневник. Я думаю, больше по инерции – так много писала ночью, и сегодня на работе выдался часок-другой пописать. И всё ещё пишется. После работы думала, ехать или не ехать в Химки. Поехала: не хотелось оставаться наедине с собой. И не пожалела. К нам снова приехал посланник Союза писателей – некий Карпеко, поэт. Он предложил тем, кто пожелает, почитать свои стихи или что у кого есть. Желающих не оказалось.

И выступал весь вечер сам Карпеко, отвечал на наши вопросы, читал что-то своё, рассказывал о своих коллегах, братьях-писателях. Говорил живо, просто, вспоминал какие-то симпатичные истории. Я с удовольствием послушала о Светлове. Не скажу, что это мой любимый поэт, хотя «Гренаду» очень люблю. Нравится ещё стихотворение, на слова которого Дэ поёт трогательный романс «Я другом ей не был». И ещё вот это, его, по-моему, нет в сборниках, нашла его то ли в каком-то журнале, то ли в настенном отрывном календаре. Очень милое, запишу:

 

Все ювелирные магазины –

                                    они твои.

Все дни рожденья, все именины –

                                    они твои.

Все устремления молодежи -

                                    они твои.

И смех, и радость, и песни тоже –

                                    они твои.

И всех счастливых влюблённых губы –

                                    они твои.

И всех военных оркестров трубы –

                                                они твои.

Весь этот город, все эти зданья –

                                                они твои.

Вся горечь жизни и все страданья –

                                                они мои.

Уже светает.

Уже порхает стрижей семья.

Не затихает,

Не отдыхает любовь моя[1].

 

Вообще, мне нравится Светловская светлая интонация, тёплая, повествовательная, человеческая. При всём этом, что очень приятно, мужская.

Когда-то в молодости Светлов был пламенным революционером, но это ему, я думаю, одному из немногих, не повредило. Даже в ранних стихах (я не говорю о «Гренаде», это шедевр), но и в «Каховке, и«в Рабфаковке», и в других среди лозунгов и агиток иногда видишь между строчками его добрый прищуренный глаз и чувствуешь, как он внимателен ко всему, что касается человека, и к большому, и к малому. Однако послушаю Карпеку. Он рассказывает, что на разных писательских собраниях Светлов обычно дремал, сидя в одиночестве. Но когда называли его имя, он поднимался, как ни в чём ни бывало, поддерживал или не соглашался с предыдущим оратором и высказывался всегда толково, всегда в яблочко.

Об остроумии Светлова и об его гениальных экспромтах по Москве уже давно ходили легенды. Многие друг другу пересказывали его остроты, я помню, например, его самоиронию по поводу своей худобы: «У всех телосложение, а у меня теловычитание». Карпеко на сей раз поведал нам, что однажды во время каких-то посиделок в ЦДЛ[2] классик был в ударе и легко и искромётно направо и налево раздавал кому эпиграмму, кому шарж, кому просто остроумную шутку. Карпеко сначала постеснялся, а потом всё-таки подошёл к Светлову: «А вам, мой друг, мне нечего сказать, потому что это уже сделал Блок. Помните: «Ночь. Улица. Фонарь. Карпеко».

Милый, милый всё-таки Михаил Аркадьевич… Да ведь можно ещё вспомнить, что именно он руководил поэтическим семинаром Беллы Ахмадулиной, именно он сразу заметил и выделил её среди прочих, и всегда поддерживал, и защищал, и помогал. Нуждалась ли она в этом? Безусловно, да… По причине своей необычайной одарённости и обострённого чувства справедливости и свободы, просто именно по этой причине, я думаю, она часто попадала в сложные ситуации то с начальством литературного института, то с комсомолом. Об этом Карпеко тоже много говорил.

Итак, этот совершенно неизвестный мне прежде человек, с его странной и немножко смешной фамилией Карпеко, оказался интересным и совершенно симпатичным. И понравился. Мало того, он даже, вовсе не желая и, конечно, не догадываясь об этом, привнёс несколько важных штрихов в мою копилку под названием «Прошедшего житья подлейшие черты»[3]. Он прочитал два стихотворения. Одно о том, как некто, бродя по каким-то московским закоулкам, в одном окне увидел сосредоточенно занятого чем-то Сталина. Поэт долго пытался понять и не мог, чем же занят вождь. Потом разобрался:

 

Однажды ночью, возвращаясь с пьянки,

Я в освещённом увидал окне:

Товарищ Сталин жарил обезьянку,

Он медленно вращал её в огне,

           

Потом он пережёвывал кишочки,

И косточки обгладывал урча.

С тех пор его я не читал ни строчки,

С тех пор читаю только Ильича.[4]

 

Жутковатое стихотворение. Второе тоже о вожде, совсем короткое, афористичное, оно мне понравилось больше:

 

Палач душой, сапожник родом

Возвёл себя на пьедестал –

И стал народ врагом народа,

А он один народом стал.

 

На сегодня хватит, пора и честь знать. Марш в постель!

 

 

Не переехали ещё. Сборы затянулись, как я и предполагала. Все вокруг за нас рады, поздравляют, говорят, что у нас скоро начнётся новая жизнь. Новая-то новая, но со старыми дырками… А где-то в глубине меня живёт не то чтобы уверенность, и не предчувствие тоже, а как бы точное знание того, что будет. Но я помалкиваю. Принимаю поздравления, улыбаюсь, собираюсь, обустраиваю новое жильё. Формула давно известна: делай, что должен, и будь, что будет. Плыву по течению.

Кстати, у меня хорошая новость: меня приняли редактором в отдел научно-технической информации Института гражданской авиации. Прощай, моя корректорская жизнь. Что уж там будет, не знаю, но всё-таки что-то новое. Опять же, какое-никакое повышение в должности. И всё-таки на тридцать рублей больше денежек. Это считается порядочное повышение.

Смешно… Вспоминаю, как три года тому назад меня взяли корректором в Редиздат (кстати, по какому-то, пятая вода на киселе, знакомству) на место Лильки Бурдиной, которая тогда стала редактором, и её зарплата повысилась с пятидесяти семи рублей до восьмидесяти восьми. По традиции Редиздата это событие обмывали, то есть, как это у них называлось, Лилька должна была выставляться. Когда мне во время производственного застолья предоставили слово, я совершенно не знала, что сказать, и не нашла ничего более остроумного, как поздравить Лильку с повышением зарплаты и посетовать на свою мизерную. У меня получился нелепый, но довольно смешной экспромт. Жаль, я его забыла, вот только несколько строчек: «А корректор, твой родной собрат, // Ровно двадцать восемь пятьдесят // В день зарплаты повезёт домой // На… какой-то, не помню какой… лошади гнедой (почему-то)». Так я дурачилась, а все уже немного приняли на грудь и хорошо реагировали, особенно веселился Садчиков. И меня тогда, то что называется, прописали в коллективе.

С Лилькой очень подружилась. По правде сказать, сейчас горестно с ней расставаться. Да нет же, мы с ней теперь уже не расстанемся никогда, только видеться будем гораздо реже.

 

 

Озерова ко мне хорошо относится, и как-то вообще по-особенному, мне хочется сказать, бережно. И это началось с первого моего появления ещё даже не в студии, а в редакции «Литературы и жизни», куда меня привёл когда-то Садчиков. Я принесла ей несколько стихов, в том числе и «Потише, не надо так громко», и призналась, что оно написано под впечатлением её «Над белыми крышами». Она всё восприняла вполне благосклонно, сделала какие-то толковые пометки, а по поводу «Потише» сказала, обескуражив меня: «Это тот самый случай, когда то, что вы написали под впечатлением, гораздо лучше того, что вас впечатлило. Так бывает».

В другой раз я прочитала в студии только что написанное «Воздуха не хватает» и ещё что-то. Это было до творческого отчёта и как бы вне его. Такая практика в студии называлась «Новинки. Обмен впечатлениями». Меня хорошо слушали, кто-то похвалил, но, в общем, говорили мало. И я была очень довольна этим обстоятельством: не ругали, не задавали дурацких вопросов, неизбежных во время обсуждения – и это славно. А по поводу того, что у меня иногда что-то получается, так я об этом сама догадываюсь, и меня совершенно необязательно хвалить на все лады. Мне хотелось прочитать какие-то стихи, мне надо было поделиться, выговориться – это и произошло. И хорошо. Достаточно.

Озеровой, я чувствовала, понравились стихи, и, возможно, ей показалось, что меня недооценили. Она подсела ко мне, приобняла и сказала, чтобы я не вешала нос, но я, Боже упаси, не вешала его. Ещё она пораспространялась, довольно витиевато и, мне показалось, не без некоторого пафоса, о том, что стихи у меня очень хорошие, но говорить о них трудно, потому что ткань, из которой они сотканы, очень тонка, а степень откровения, и поэтического, и человеческого, и женского, настолько высока, что автор, который так доверчиво распахнул душу, оказывается как бы без кожи, и очень страшно поранить его, даже вовсе не желая этого, каким-нибудь просто неточным словом.

Милая моя, хорошая Ирина Озерова, она относится ко мне гораздо лучше, мне кажется, чем я того заслуживаю. Я ей, наверное, кажусь такой талантливой поэтической дивой, утончённой и очень ранимой. Ничего подобного! Она просто не знает и не представляет себе, какая у меня на самом деле негладкая и непоэтическая жизнь, как трудно мне бывает по терниям буден и всяких семейных заморочек пробиваться к «белизне бумаги»[5], к стихам или к дневнику, в основном, ночами. И какая отдушина приезжать к ней, в Химки! Какой глоток свежего воздуха!

Да пусть не хвалят, пусть даже ругают. Пусть себе анализируют и критикуют – даже самые ругачие, и колючие, и какие-то нелепые, всё равно все славные. Ну пусть нудные, это бывает, дурацкие, въедливые, задиристые, но всё равно симпатяги.

А между тем, сказать к слову, я уже выдержала экзамен на прочность: у меня был творческий отчёт, где все говорили о моих стихах, что думали. Я ведь даже совершенно нормально восприняла того разгневанного моим «Сталиным» парня, оказавшегося между нами, как потом выяснилось, совершенно случайно. У меня, по терминологии спортивных комментаторов, оказалось достаточно мускулов – я держала удар. Да и то сказать, ведь человек свободен, ну уж, во всяком случае, и хотя бы в рамках жанра любителей поэзии, к которому я себя отношу, всякий может думать, и говорить, и выбирать то, что ему нравится. Конечно, этот же самый человек может смолчать или, например, притвориться, соврать что-нибудь… Только зачем это? Кому это нужно? Мне самой тоже далеко не всё нравится. И я говорю, что думаю, если меня, разумеется, спрашивают… Ну или если идёт обсуждение… Но тут сразу возникает совершенно необходимое для всякого рода обсуждений, прений, дебатов понятие деликатности, то есть всё упирается в воспитание, а с этим у нас у всех немало проблем. Короче говоря, ну или бекицер, нет, всё-таки короче говоря, когда тебя критикуют, это совсем нестрашно, это как-то взбадривает, освежает, мобилизует. Можно поспорить, попробовать что-то там доказать, опровергнуть, можно с критикой согласиться, что бывает иной раз только на пользу. Но во всех случаях это живые импульсы, непосредственное общение, импровизация, накал страстей. Бывает, что кто-то эмоционально перебирает, бывают и непредсказуемые ситуации, но это всё скорее хорошо, чем плохо, кроме хамства, конечно.

А вот что касается того, когда тебя хвалят, когда на тебя неожиданно обрушивается поток славословия, комплиментов, когда тебе от широты душевной приписывают то, чего у тебя в помине нет, и не было, и не будет, и ты это хорошо знаешь, вот тогда тяжело. И деваться некуда.

Вспомнила мальчишку, который в пылу обсуждения на моём творческом отчёте сравнил меня с Цветаевой. Я была готова провалиться сквозь землю. Ну во-первых, нужно было ему прежде всего сказать мандельштамовское: «Не сравнивай: живущий несравним». А потом… Я так давно, почти что со школьной скамьи, читала Цветаеву, разыскивала её по самиздатам, перепечатывала, переписывала от руки… И я так хорошо знаю, что по силе духа, по глубине самовыражения, по планке стартовой высоты и по трагизму человеческой судьбы, так неразрывно связанной у неё с поэтической судьбой, Марину нельзя сравнить ни с кем.

Ну что сказал этот паренёк, «мой критик слепой»[6]? Ну или мой почитатель – разницы нету. Что можно сравнить нас по пронзительности и искренности. Вот бы он прочёл в «Листках из дневника» Ахматовой, что она ответила одному из своих знакомых, когда тот сказал, что Пастернак якобы не очень искренен: «Искренность? Деточка, да ведь он же гений…»

Итак, искренность, правдивость, пронзительность, трогательность и всё тому подобное – это измерение чьего угодно творчества, даже моего. Но не Цветаевой. Она – гений.

И уж коль скоро я начала разговор на эту тему, то припомнила тут же, как однажды в один из вечеров мы вместе с Озеровой возвращались из студии. Было поздновато, в метро народу немного, и мы как-то очень сердечно разговаривали. Она мне полушёпотом читала свои новые стихи, несколько, и я ей что-то прочла, тоже полушёпотом. И вот уже на следующей станции мне выходить, а она вдруг берёт меня за руку, как бы обращая к себе, и говорит: «Вы станете, Белла, когда-нибудь большим поэтом… И я открою вас…»  «Миру», – подхватываю я, улыбнувшись, не очень естественно, наверное, не знаю, это как бы по моему внутреннему ощущению. «Так я буду ждать, буду очень стараться», – и я с чувством огромного облегчения вышла из вагона на станции «Белорусская», чтобы пересесть на кольцевую линию.

Стану ли я большим поэтом… Но что это такое, большой поэт? Оставим в величавом покое Пушкина и всех великих русских (как же их, кстати, много, замечательных). Но вот возьмём поэтов так называемого пушкинского круга. Большие они поэты или какие, но я люблю их, любовью люблю всех их, не только гениев Жуковского и Баратынского, но и полузабытых и малоиздаваемых Батюшкова, Дельвига, Вяземского, Языкова… Да, забыла, вот ещё и Кюхельбекера очень люблю, и не то чтобы смешного и иногда нелепого дружка Пушкина («…и кюхельбекерно и тошно»[7]) или его брата родного «по Музе, по судьбам»[8], а именно русского поэта Вильгельма Кюхельбекера, возвышенного, пророческого, патетического и при этом практически не переиздающегося. И с какой трагической судьбой…

 

А я – и в ссылке, и в темнице

Глагол Господень возвещу:

О Боже, я в твоей деснице!

Я слов Твоих не умолчу![9]

 

А чего стоит «Участь русских поэтов»? Какая точность и прозорливость. Как будто вчера написано… И какой пафос, просто Ломоносовский, чистейшей воды… Я знаю, что некоторые из моих близких друзей и очень многие знакомые стороня́тся пафоса, относятся к нему свысока и с недоверием. Я думаю, это реакция, вернее отрыжка, от псевдопафоса официальной советской литературы и риторики. Но в ней, официальной и советской, всё лживо и поэтому мертво́. А настоящая патетика, как я это понимаю, это воодушевление, подъём, взволнованность, страстность, и она, по-моему, дорогого стоит. Это всё в Кюхельбекере есть, и всё истинно, без фальши, и не высокопарность, а высокий слог. А в поздних стихах ещё и элементы трагизма. Но написал Кюхельбекер немного. Так большой ли он поэт? Не знаю. Но настоящий и замечательный, я в этом уверена.

Не будем также касаться могикан двадцатого века: Блока, Есенина, Пастернака, Ахматову и совсем недавно появившихся в списках самиздата Цветаеву и Мандельштама. Они блистательны, они ослепительны. Сказать о них «большие поэты» – это не сказать ничего. Они чистейшей ковки гении.

А вот с современниками будет посложнее. Прежде всего, на ум приходит великолепная четвёрка, этакая звёздная квадрига, несущаяся в авангарде нашей сегодняшней словесности. Они сами читают свои произведения по музеям, паркам, клубам, даже на стадионах; печатаются во всех тонких и толстых журналах, да ещё и издаются немалыми тиражами… Ну и кого же из них я читаю? Кто мне нужен? Понятно, Ахмадулина, её я очень люблю, «влеченье, род недуга»[10], но об этом потом, в другой раз. Одно время отзывалась на Вознесенского. Любила, да и сейчас люблю, «Осень в Сигулде»:

 

Свисаю с вагонной площадки,

Прощайте,

Прощай моё лето,

Пора мне,

На даче стучат топорами,

Мой дом забивают дощатый,

Прощайте…

 

А потом довольно скоро поостыла. Да, это правда, что «все прогрессы реакционны, // если рушится человек»[11], но зачем вы, Андрей Андреевич, так беснуетесь, просто кликушествуете? Ну а «Бьют женщину» – это совсем никуда. И как бьют?! Ужасно: «Подонок, как он бил подробно, … вонзался в дышащие рёбра // ботинок узкий, как утюг»… И какие отвратительные детали: «Блестит белок. // В машине темень и жара. // И бьются ноги в потолок, // Как белые прожектора»… (Это в каких же таких машинах вы разъезжаете? И с кем?) А дальше: «И волочили и лупили // лицом по лугу и крапиве…» Это всё просто невыносимо, в этом есть что-то болезненное… Истерика, садизм. А ведь вы же, как, может быть, никто другой, знаете, что именно тон определяет музыку. Вы же читали много прекрасных стихов и больше всех остальных любите, по вашим собственным словам, Бориса Пастернака… И кроме того, можете иногда иначе, совсем по-другому: «Спасибо, что в рощах осенних // Ты встретилась, что-то спросила, // И пса волокла за ошейник, // А он упирался, спасибо…»[12] По правде сказать, мне жаль иной раз, что я к вам охладела, что вы мне дали такую возможность.

А к Евтушенке я вовсе равнодушна, и всегда была равнодушна. Да, да, я знаю, что он кумир многих тысяч, а может, и десятков тысяч… Он новатор, лидер, он раскрепостил стих… Я во всё это не вникаю и ничего не отрицаю, но мне он не нужен, не интересен. Уж очень криклив, задирист, эклектичен. А временами, и нередко, лукавит… И тем не менее, как бы не благодаря, а вопреки, одно его стихотворение мне нравится, из совсем ранних, я даже иногда читаю его на наших поэтических вечерах.

 

Окно выходит в белые деревья.

Профессор долго смотрит на деревья.

Он очень долго смотрит на деревья

и очень долго мел крошит в руке.

Ведь это просто –

правила деленья!

А он забыл их –

правила деленья,

Забыл –

подумать –

правила деленья.

Ошибка.

Да!

Ошибка на доске…[13]

………………………………………………

 

Впрочем, Евтушенке нельзя отказать и в наличии иной раз задушевной интонации: в его длинных и нередко бесформенных стихах то тут, то там попадаются тёплые человеческие слова, в основном обращённые к Белле Ахмадулиной. Он её любит, и это меня с ним немного мирит.

 

А ты, любимая?

Как поживаешь ты?

Избавилась ли ты от суеты;

И чьи теперь глаза твои раскосые

И плечи твои белые роскошные?[14]

 

Ну что ж, из великолепной четвёрки не сказала только о Роберте Рождественском. Его не читаю: на расстоянии настораживает и даже пугает его воинственная гражданская позиция. Но что интересно: несколько раз слушала его наряду с другими на поэтических вечерах в Лужниках, в Политехническом – выглядит славно, такой большеглазый, слегка заикается, как-то симпатично; под левым глазом крупная родинка, которая делает его таким своим, домашним. Читает очень серьёзно и вместе с тем просто, без аффектации. Но вот замолк – и всё, как будто ничего и не было. Ни словечка не западает.

 

Назад 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Вперед
 

[1] Светлов М. Все ювелирные магазины…// Светлов  М. Стихотворения, песни, поэмы. – М.: Молодая гвардия, 1983

[2] Центральный дом литераторов, прим. автора.

[3] Грибоедов А.С. Горе от ума. – М.: Дрофа, 2001.

[4] В настоящее время стихотворение приписывается Алексею Охрименко.

[5] Ахмадулина Б. Ночь. //Ахмадулина Б. Избранное. Стихотворения. Поэмы. Эссе. Переводы. – М-Спб.: Олимп, Астрель, 2009

[6] Блок А. Поэты.// Стихотворения. Поэмы. Театр. – М.: Художественная литература, 1968

[7] Пушкин А.С. За ужином объелся я… // Пушкин А.С. Лирика. – М.: Художественная литература, 1963

[8] Пушкин А.С. 19 октября // Пушкин А.С. Лирика. – М.: Художественная литература, 1963

[9] Кюхельбекер В.К. Пророчество// Кюхельбекер В.К. Избранные произведения. – Л.: Советский писатель, 1959

[10] Грибоедов А.С. Горе от ума. – М.: Дрофа, 2001.

[11] Вознесенский А. Мир – не хлам для аукциона…// Вознесенский А. Полное собрание стихотворений и поэм в одном томе. – М.: Альфа-книга, 2012

[12] Вознесенский А. Осень в Сигулде// Вознесенский А. Полное собрание стихотворений и поэм в одном томе. – М.: Альфа-книга, 2012

[13] Евтушенко Е. Окно выходит в белые деревья…// Евтушенко Е. Избранные произведения в 2-х томах. – М.: Художественная литература, 1975

[14] Евтушенко Е. Одиночество// Евтушенко. Избранные произведения в 2-х томах. – М.: Художественная литература, 1975

[15] Твардовский А. Пускай до последнего часа расплаты…// Твардовский А. Собрание сочинений в 4 томах. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1959

[16] Кульчицкий М. Мечтатель, фантазёр, лентяй-завистник…// Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. – М.: Советский писатель, 1965

[17] Самойлов Д. Пусть нас увидят без возни…//Самойлов Д. Избранное. – М.: Художественная литература, 1980