С отвагою и пылом детства
Часть 2
Опять не писала целую вечность. Как, однако же, всё тяжело, иногда даже кажется, что невыносимо. Да ещё быт, беспросветная громадина. Про себя поняла: могу сдвинуть горы, но только по любви, по вдохновению… А если нет, эти горы превращаются в бесформенную массу, груды камней и щебня, и всё равно надо, деваться некуда, так или иначе пробиваться через всё это, преодолевать… Паденья, ушибы, обиды, крамольные мысли… Холодно. А зима всё тащится и тащится.
… Студия спасает просто фактом своего существования: вдруг из зимы-зимы в тепло и свет, в просторные залы с тяжёлыми шторами; бархатные кресла, красивые лица, вспышки смеха, непринуждённость, а бывает ещё и умное словцó…
…Снова ночь, снова уныло завывает ветер, снова я сижу на полу и вдыхаю из картонной коробки пары′ милого прошлого, пары′ юности. Сегодня я извлекла из неё самиздатский, вчетверо сложенный печатный экземпляр «Страны Керосинии». Какое стихотворение, а?! Нет, нет, сначала я перепишу его сюда. Пусть оно увидит свет в моём дневнике, иного света ему никогда не увидеть. Только переписываю не сосем точно: на сгибах сложенного листа некоторых слов разобрать невозможно.
СТРАНА КЕРОСИНИЯ
Небо зелёное, земля синяя,
ветрá и низúны. Страна Керосиния.
И там за ветрами, за спецлагерями
замёрзшие трупы лежат штабелями.
А здесь под эмблемой верховного града
решают проблемы то мора, то глада
жильцы Керосинии, горе-разини,
живот чей живёт на одном керосине.
Лишенные воли смеяться и злиться,
влачат они волоком жесткие лица.
В стране рацион с порционом убоги,
пусть только б работали руки да ноги.
За красной стеной, от людей в отдаленье,
воздвигнут центральный пульт управленья.
При свете луны там главенствует гордо
диктатор страны, керосина и города.
В долине грусти, у черного моря,
родился правитель в городе горя.
Фигура его, будто кура, поджара,
и боле всего он боится пожара.
По всей стране навели инженеры
строжайшие антипожарные меры.
И всякий брандмауэр между домами
нацелен, как маузер, бдить за дымами.
Весь год разъезжают от лета до лета
машины пожарные чёрного цвета.
Туда не заглянешь. В них пущая нечисть
Везёт на закланье отпущенных в вечность.
Пропитаны запахом въедливой влаги,
повисли над городом вялые флаги.
Зга сыска и рыска о риске забыла.
Казалось бы, искры достаточно было,
но — глухо. Что гром оцинкованной фляги —
молчанье. Беспомощны мёртвые стяги.
И всё же однажды весёлой весною
они обгорели чёрной тесьмою.
Чугунные трубы, гóрла прорвите!
Вперёд ногами поехал правитель.
Тот гроб, будто горб, повлекла катафалка —
истории кукольная каталка.
Но долго потом ветрá и трясины,
лосиные тропы, весенние сини,
и всё остальное в краю том красивом
пахло ржавчиной и керосином.
Страна Керосиния. Трава и осины.
Земля — зелёная, небо — синее.
Это написал Юрий Панкратов, не так давно окончивший филфак или литинститут, точно не знаю. Ко мне оно попало из рук одного старшекурсника, историка, как будто являвшегося (вероятно, когда-то) членом тайного политического кружка, о котором в университете много шептались, но доподлинно никто ничего не знал. Этот строгого вида старшекурсник явно симпатизировал мне, хотя на самом деле выражалось это только в том, что он выбрал меня из всего первого курса и исправно снабжал новинками самиздата. Кое-что перепечатав, а кое с чем просто ознакомившись, я передавала листы кому-то из своих друзей, а те другим — вот такая была круговерть.
О «Керосинии» тогда говорили, что это первое стихотворение о времени культа личности Сталина, что это самая смелая сатира на всю социалистическую систему. Так ли это действительно, сказать трудно, мы мало что знали. Но что в ряду множества последующих с поздними разоблачениями, признаниями и стенаниями оно самое сильное — это для меня совершенно ясно и неопровержимо. Юрия Панкратова в стихотворении нет как нет, и именно его отстранённость, скупость изобразительных средств, как бы монотонность повествования, чеканный ритм и точная параллельная рифма — именно всё это создаёт аллегорический, обобщённый и вместе с тем очень ёмкий образ Керосинии, читай: сталинской совдепии.
…А между прочим, я хорошо помню этот день, когда флаги в стране «обгорели чёрной тесьмою». Пятое марта тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Однако, стоп!
Я забегаю вперёд. Расскажу сначала, как во втором, третьем и даже ещё четвёртом классах я была влюблена в великого вождя. По правде говоря, и все-то вокруг, мне казалось, его любили, почитали, благоговели перед ним. А я, серьёзная, восторженная девочка, была именно влюблена, не иначе, с трепетом, с пылом, с горячностью. И подпитывали эту влюблённость постоянные пионерские сборы, посвящённые дню рождения вождя, седьмому ноября, двадцать третьему февраля, и так далее, на которых пелось много песен и читалось много стихов, восславлявших Сталина, почти обожествлявших его. И снова и снова нам рассказывали его прекрасную биографию, и каждый раз новые подробности его героической жизни. Надо отдать должное моим учителям и пионервожатым: они были искренни и убедительны. По крайней мере, моё детское, очень чуткое восприятие ничто не коробило.
Часто вспоминаю свою первую учительницу Нину Николаевну. Немолодая женщина, она прекрасно выглядела и была очень энергична и подвижна. На переменках она выводила нас в коридор, присаживалась к старому, облупившемуся местами пианино, и мы пели под её аккомпанемент разные песни о вожде или просто те, в которых упоминалось его имя. Пели с воодушевлением: «Сталин — наша слава боевая, // Сталин — наша юность и полёт. // С песнями борясь и побеждая, // Наш народ за Сталиным идёт» .
Эти песни как бы поднимали наш дух, если так можно сказать о детях начальной школы. Во всяком случае, я точно помню, что они внушали нам какое-то удивительное, странное чувство защищённости от чего-то такого, что нам якобы угрожало. Мы не боялись: «Нам Сталин дал стальные руки-крылья, // А вместо сердца — пламенный мотор» .
А иногда мы пели очень душевные, мелодичные песни. Мне больше всех нравилась грузинская народная песня «Сулико», любимая песня вождя. С ней связан вот какой казус. У Нины Николаевны был очень красивый высокий голос. Вот она запевает «Сулико», мы поём вместе с ней, подошедшие к нам ребята из других классов подпевают. И вдруг она неожиданно резко замолкает, наклоняется… да, да, именно ко мне наклоняется и шёпотом, но вполне членораздельно говорит: «Здесь надо тоненько, очень тоненько… Где же ты, моя Сулико, — она показывает, как надо. — Тебе, деточка, слон на ухо наступил».
Дома я горько плакала по этому поводу, так горько, что родители даже подумали, что я заболела.
Ну а что касается стихов, то с ними дело обстояло лучше, чем с пением, их я перечитала великое множество и всегда радовалась, когда меня, как уже признанного в школе чтеца-декламатора, вызывали с урока в пионерскую комнату на третий этаж и давали выучить что-то написанное от руки или напечатанное на пишущей машинке. Между прочим, я нередко читала перед взрослой аудиторией, состоящей из учителей и старшеклассников, и это мне было особенно приятно. И им нравилось, как маленькая кудрявая девочка смело выходит на сцену и громко и что называется с выражением серьёзно читает бодрые, цветистые стихотворения. А меня, как ни странно, увлекало пышнословие и приподнятый тон этих куплетов, ну и, конечно, среди них попадались иногда какие-то настоящие, искренние вещи. Вспоминаю, как однажды на одном особенно торжественном собрании в актовом зале школы я читала «Слово к товарищу Сталину» Исаковского. Оно мне так нравилось и так врезалось в память, что я, кажется, и сейчас его помню, ну или почти помню.
Оно пришло, не ожидая зова,
Пришло само — и не сдержать его...
Позвольте ж мне сказать Вам это слово,
Простое слово сердца моего.
Тот день настал. Исполнилися сроки.
Земля опять покой свой обрела.
Спасибо ж Вам за подвиг Ваш высокий,
За Ваши многотрудные дела.
Спасибо Вам, что в годы испытаний
Вы помогли нам устоять в борьбе.
Мы так Вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Вы были нам оплотом и порукой,
Что от расплаты не уйти врагам.
Позвольте ж мне пожать Вам крепко руку,
Земным поклоном поклониться Вам
За Вашу верность матери-отчизне,
За Вашу мудрость и за Вашу честь,
За чистоту и правду Вашей жизни,
За то, что Вы — такой, какой Вы есть…
Я и сейчас, стоит мне закрыть глаза, отчётливо вижу, как после прочтения этого Исаковского ко мне подошла молодая, очень симпатичная учительница (потом я узнала, что она преподаёт в старших классах литературу и ведёт театральный кружок) и так просто, дружески говорит мне: «Как это у тебя получается, как будто ты это сама чувствуешь, как будто от себя… Ты ведь ещё такой малыш. Ты способная». И она протянула мне свою большую, красивую руку и пожала мою, маленькую.
Но время шло, наступил пятый класс, и в моей детской жизни произошли большие перемены. В нашем районном Доме пионеров у Петровских ворот я сама разыскала кружок «Художественное слово» и стала его посещать. О, сколько я узнала новых поэтов, сколько перечитала на занятиях и конкурсах замечательных стихотворений! Я уже не читала ничего о Сталине, я познакомилась с русскими классиками, полюбила стихи о любви и природе. Но во мне, внутри меня, как я сейчас понимаю, по прежнему бился патетический импульс, или точнее нерв, и меня привлекали взволнованная интонация и пафос. Может быть, именно поэтому моим первым самым любимым поэтом был Некрасов, и я зачитывалась им, с восторгом и страстью учила наизусть «Железную дорогу», «Мороз, Красный Нос», «Размышления у парадного подъезда», «Арину, мать солдатскую»… Понимаю: поэт будил мою душу, учил состраданию… Дорогого стоит.
И как-то постепенно и совершенно незаметно куда-то подевались из моего употребления стихи о Сталине, и сам этот человек перестал занимать моё воображение. Нет, я ни в коем случае не охладела к нему осознанно, за что-то или почему-то. Нет, нет, он просто как бы нечаянно выпал из круга моего внимания, его больше не было. И появился он, мысли о нём, разговоры о нём, зимой пятьдесят третьего года (я была тогда уже большая, начитанная девочка, семиклассница) во время пресловутой кампании против врачей-преступников, которых обвиняли во вредительской деятельности, и судили, и называли «убийцами в белых халатах». «Дело врачей» (кстати, профессоров, высокообразованных профессионалов, обслуживавших десятилетиями самые высшие эшелоны власти) усугублялось ещё и тем, что у большинства из них были еврейские фамилии. Вокруг началось много пересудов по поводу явной антисемитской направленности кампании, которая наверняка, и ни у кого это не вызывало сомнения, проводилась по указке Сталина. До меня доносились отголоски этих пересудов и, по правде говоря, задевали за живое. Причём не столько из-за антисемитизма, потому что из тогда происходящего я впервые узнала, что такая штука вообще существует на свете. Нет, гораздо в большей степени именно из-за самого Сталина. Я начала серьёзно размышлять о человеке, которого в недавнем прошлом тайно боготворила и в прославлении которого тоже, как мне казалось, принимала участие. Это было мучительно. Неужели он на самом деле может быть так жестокосерд, так лицемерен, лжив, несправедлив, коварен? Мне было трудно в это поверить. И не хотелось.
Но родители мои были уверены в руководящей роли во всём этом Сталина, о чём я могла судить из их разговоров вечерами на кухне, вполголоса, когда кто-нибудь из них просматривал «Правду» или «Вечёрку». Отец ещё говорил, что это только начало, что будут ещё всякие такого типа мероприятия и надо быть готовыми ко всему. Мама была очень напугана. В том, что врачи абсолютно ни в чём неповинны, они совершенно не сомневались.
Не сомневались в этом и ребята из моего кружка, которые почти все были старше меня и с которыми я очень дружила. После каждого занятия мы всегда ещё долго болтали, общались и по домам расходились неохотно. Теперь, о чём бы ни заходила речь, мы так или иначе выруливали на злобу дня. Кто-то опасался за своих родственников, тоже врачей, кто-то за своих родителей, тоже евреев. Рассказывали, что подобные случаи происходили и раньше, только обвиняемые были пониже рангом. Тогда же я впервые услышала об арестах, ссылках и даже расстрелах ни в чём не виноватых людей. Мне не верилось, мне казалось это всё неправдоподобным. Мне становилось страшновато жить.
Ранней весной этого же пятьдесят третьего года Сталин умер.
Я хорошо помню этот день. По нашей Краснопролетарской, увешанной траурными флагами, шли усталые люди с растерянными лицами — они казались ошарашенными скорбным известием. Солнце временами освещало их, а потом надолго скрывалось за облаками, и день делался хмурым, и дул холодный ветер. Очень многие плакали. И эти всхлипы людские, и резкие порывы ветра, и шум бьющихся на этом ветру флагов — всё сливалось в какой-то общий монотонный и горестный гул, и от него на душе становилось невыносимо тяжело и смутно.
Через несколько дней вождя хоронили. К нам в дом, не знаю откуда, с самого утра просочились слухи, что на улицах огромные массы народа, что работа транспорта парализована, все кричат, и рыдают, и неистовствуют, а толпы, стекающиеся из разных улочек и закоулков в основной поток желающих попрощаться со Сталиным, беснующиеся, в отчаянии, сбивают с ног пожилых и тех, кто послабее, и в каком-то забытье затаптывают их насмерть. Сообщения о количестве жертв поступали с улицы, как военные сводки. Узнав, что занятия в школе отменили, я было рванулась к двери, чтобы выйти на улицу, но отец встал на пути, и мне строжайше запретили выходить из дома. Меня не выпускали три дня. Позже из официальных источников стало известно, что в дни похорон Сталина было затоптано и погибло более двух тысяч человек. А вполне возможно, что и больше.
Врачей тех, что «убийцы в белых халатах», скоро реабилитировали. Но я на тему врачей, антисемитизма, Сталина и его похорон продолжала раздумывать и раздумывать. А через несколько лет, когда я училась в выпускном классе, произошёл двадцатый съезд, и тут уж на всех нас дождём посыпались невероятные разоблачения и жуткая правда об «отце народов».
Помнится, именно в конце десятого класса, совершенно не вóвремя, прямо-таки перед выпускными экзаменами, я начала своё большое стихотворение с черновым рабочим названием «Сталин». Частенько надолго забрасывала его, расстраивалась, что не получается, потом снова бралась, что-то делала, иногда что-то выходило и даже нравилось. Весь первый курс я была неразлучна со своим детищем, со своими набросками, они были со мной в дороге, я брала их на лекции, я писала дома вечером, когда было время. Но всё никак не могла найти ответа на главный вопрос, кто же всё-таки виноват во всём этом, и опять откладывала листы, а потом снова возвращалась к ним, писала, думала, правила. Маялась, одним словом.
…Между прочим, вот и вчера тоже улучила немного времени, минут сорок, и снова помаялась над «Сталиным». Если долго мучиться, что-нибудь получится, и если всё-таки что-то у меня выйдет, если что-то с ним удастся, если сумею выразить то, что бродит внутри меня и не даёт покоя, то, пожалуй, перепишу его сюда, в дневник, аккуратненько и спокойно, с чувством выполненного долга. Нет, но это высокопарно, лучше с чувством удовлетворения, что сгоряча начатое когда-то дело закончено. Точка. Однако я думаю, что это произойдёт не скоро.
В студии распределение ролей. Пьеса «Проводы белых ночей». Никакая. И, конечно, мне — Тамару. В ремарке о ней написано что-то вроде: «Яркая, длинные распущенные волосы, тонкая талия, пышные округлые бёдра. Раскрепощённая».
Я отнекивалась. Безрезультатно. Ну хорошо, друзья мои, вы очень скоро убедитесь воочию, как я совершенно беспомощна наиграть эту юную хищницу.
На основной сцене Русского драматического театра премьера арбузовской «Иркутской истории». Я много раз присутствовала в театре на репетициях, нам разрешают. Что-то есть в этой пьесе и в этой Вальке, которая мечтает всего-навсего управлять экскаватором, но она горяча, она любит, она немножко сумасшедшая. И этот ритм, и этот захлёб — мне нравится всё. Я знаю роль почти слово в слово. Вот если бы радио, театр у микрофона, как в моём детстве — я бы озвучивала с большой радостью. А так… Ну какая из меня Валька? Я — Тамара. Но ведь и не Тамара тоже…
Поделилась всем этим с Андреевым. Про Тамару сказала, что просто ненавижу её. «Вот, — говорю, — харáктерное амплуа не моё. Моё — лирическое, драматическое…» «Милая моя девочка, — говорит мне на это Андреев, — внешность у вас неподходящая, ну просто шамаханская какая-то. Героиню вы сможете играть по меньшей мере в драматическом театре Баку, ну или в театре «Ромэн», там у вас в Москве…» Я в ответ очень смеюсь. Я всё про себя знаю. И про театр «Ромэн» тоже. Да будь я артисткой по-настоящему, всерьёз, я бы стёрла, сбрила, как-нибудь расправилась бы со всем своим шамаханством и дала бы изобразить на своём лице всё, что угодно, что требуется. А я не артистка, я даже с телом-то своим совсем не в ладах. Мне вечно на сцене мешает то плечо, то локоть. На сцендвижении то и знай позорюсь. Хоть не ходи. Животное изобразить вообще не в состоянии. Никакое. Ни при какой погоде.
… Но мне жаль огорчать Андреева. Он, как и многие, находит во мне способности. Ошибаются все.
Но на сценической речи у него я, правда, пока блистаю. У нас только что прошёл учебный конкурс на лучшее исполнение одного произведения — «Чуден Днепр при тихой погоде» . Так ведь это же поэзия! Да ещё «самой высокой и чистой марки» .
Я этим Гоголем очень увлеклась, договорилась с одной студенткой Дэ, она мне аккомпанировала на фортепиано и немного пела, вернее, подпевала низким грудным голосом, по-украински. На фоне красивого музыкального проигрыша я медленно и негромко начинаю читать:
— Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно…
— Редкая птица долетит до середины Днепра…
— Синий, синий, ходит он плавным разливом…
Потом чуть быстрее:
— Нежась и прижимаясь ближе к берегам от ночного холода…
Ещё быстрее и повысив голос:
— Когда же пойдут горами по небу синие тучи…
— Дубы трещат…
— И молния…
— Страшен тогда Днепр…
«Реве та стогне Дніпр широкий» , — занывает фортепиано вместе со студенткой Дэ.
Тут я замедляю темп и снова негромко:
— Так убивается старая мать козака, выпровожая своего сына в войско….
«Сердитий вітер завива…»
Я чуть громче и как бы оживлённо:
— Разгульный и бодрый, едет он на вороном коне, подбоченившись и молодецки заломив шапку…
«Додолу верби гне високі…»
Я снова негромко, с большим чувством:
— А она, рыдая, бежит за ним…
«Горами хвилю підійма…»
А тут уже с нескрываемой болью:
— И ломает над ним руки, и заливается горючими слезами…
«Реве та стогне Дніпр…» — это теперь как бы заключительный аккорд.
Аплодисменты, аплодисменты. Все аплодируют, всем понравилось. Первое место. Ко мне подошёл Экслер, главный режиссёр театра, ведёт у нас сценическое мастерство.
— Вот видите, какая вы умница… Ну голос, конечно, это от природы. За несколько месяцев Андрееву бы не поставить его. Но ведь всё остальное… И преображение, кстати, есть. На сценическом мастерстве пока этого нет. Зажаты…
Я была немного смущена своим шумным успехом в конкурсе. У меня в такие минуты, я это про себя знаю, появляется в лице какая-то грустная нотка. Экслер, наверное, на неё среагировал. Погладил по плечу, начал успокаивать: «Ну ничего, у вас ещё всё впереди, всё ещё будет, не волнуйтесь».
Да нет же, уважаемый, очень уважаемый Экслер! Я не волнуюсь. У меня нет ни сомнений по этому поводу, ни страха, ни комплексов. У меня даже есть кое-что из вашего арсенала, например, то, что вы называете публичным одиночеством на сцене. У меня просто-напросто нет артистического таланта. Я не умею и, наверное, даже не хочу жить в предлагаемых мне на драматической сцене обстоятельствах.
А что же звучащее слово? Поэзия?
А вот предлагаемые поэзией обстоятельства — это другое дело. Это моё. Это я обожаю.
У меня новость: работаю теперь учительницей во втором классе, совсем близко от дома. Встаю раненько, затемно: дочуру в ясельки, а сама в школу. Пока очень нравится. Я этих маленьких человечков понимаю: мне с ними, в их среде хорошо, тепло, комфортно. Они отзывчивы и благодарны. Если бы не детки, я бы об этих вещах, об этих понятиях могла бы и вообще подзабыть. Вот только по тёте Клаве скучаю. И она со мной прощалась трогательно, всплакнула, обнимала. Надо будет к ней забежать, вот только теплее станет…
Вчера вечером присела к своей картонной коробке и вытащила из неё как всегда вчетверо сложенный двойной тетрадный лист, только довольно свеженький, не пожелтевший совсем. Разворачиваю. Читаю.
Ну да, конечно, этот лист выдран из новой общей тетрадки, в которой я теперь веду свои записи. А тогда было начала, да неудачно. Это первая якутская зима, сегодня она уже позапрошлая. Боже! Какое безумно трудное было время! Ничего из того, что мы напридумали в Москве, не вышло. Оказывается, мы не только плохо знали друг друга, но и каждый себя тоже не очень. Любой наступающий день мог преподнести нам неожиданные и подчас неразрешимые задачи, и не просто с одним, а со многими неизвестными, и их было необходимо решать.
Ну что это — оскорбиться, разрыдаться, хлопнуть дверью, уйти… А куда? В мороз? В непроглядный туман? А с кем поделиться? И от кого ждать помощи? Надо было учиться жить по-новому. Надо было учиться поглубже уходить в себя, понимать, принимать, прощать, выживать, и это стало такой же насущной необходимостью, как каждый день топить печку и готовить какую-то еду из мороженых продуктов. Просто выхода другого не было.
Но как же это тяжело, как невероятно тяжело! Так что, милая моя, милая Ахмадулина, у жизни есть не только привычка, но и обязанность «жить, что б ни было с тобою» .
Я крепилась изо всех сил. Ведь неопытная ещё совсем была, да к тому же беременная. И всё-таки нервы сдали. И всё-таки начала писать и исписала двойной лист крупным, каким-то особенно разборчивым, противным почерком. А потом устыдилась — ведь давала же когда-то зарок не ныть, не жаловаться, не судить мужа, пусть даже и в дневнике. Устыдилась — и вырвала этот злополучный лист из тетради, но не выбросила, сохранила, наверное, потому что там ещё жил один небольшой стишок, его почему то было жалко…
Нет, нет, я не буду переписывать сюда этот двойной лист, только стишок перепишу, ведь он уже давно родился, а всё болтается на дне тёмной коробки. И кстати, он ни в чём не виноват. И даже наоборот: вот прочтёшь его — и всё ясно. И достаточно. И другие письмена не нужны.
В далёком Якутске, собравшися в круг,
Друзья-педагоги проводят досуг.
Забыли они об октавах и гаммах,
Забыли они про диез и бемоль,
Из рук их летят величавые дамы,
Десятки трефов и пиковый король.
Они — Аракелов С.А. и Деметер,
И Нéруш, примкнувший сознательно к ним,
Играют в азартные игры, при этом
Пример подавая студентам своим.
Пример беззаветной отдачи, всецело,
Любимому делу, любимому делу!..
Нередкие ночи, нелёгкие дни
За картами стойко проводят они.
На службу приходят инертны и вялы —
Осталось, как видно, энергии мало…
С.А. Аракелов обычно небрит,
А у Деметера сердце болит.
К концу же уроков друзья-педагоги
Обычно сияют, как юные боги…
Оно и понятно, а как же иначе:
Теперь ведь их ждут и борьба, и удачи!
Давно уж друзья об искусстве не спорят,
Под спудом колоды их вкусы и взгляды.
И холодом душ своих медленно морят
Всех тех, кто их любит и кто с ними рядом…
Вот какие, неурядицы происходили на заре моей семейной жизни. Из песни, как говорится, слова не выкинешь. Но, слава Богу, потом это-то как раз рассосалось, как бы само собой. Однако осталось немало других неурядиц… Я имею в виду не ссоры, не бурное выяснения отношений и даже не скандалы, которые тоже бывали и казалось, сотрясали основы нашего союза. Нет, самая большая неурядица незримо таилась во мне самой, внутри меня: это тоска по другому человеку, по другим отношениям, по другой жизни. Она появлялась и в самом начале, ещё в первые времена нашей совместности, — как-то как бы нечаянно, непрошено, но появлялось. А потом переезд из родной Москвы в здешний чужой и далекий край, холодá, тяжелый быт, рождение ребенка, и это на некоторое время сблизило нас, но совсем не надолго.
Как только я повзрослела, научилась выживать, взвалила на свои плечи все большие и малые заботы, тяготы и обиды, тоска начала подступать со всех сторон, пока не поселилась в моей душе прочно, как бы на постоянное жительство. Днем она утихала, нужно было двигаться, не медлить, всё успевать. Я ещё научилась как-то спасаться — если выдавались промежуточки свободного времени, ходить в студию, писать дневник, а иногда даже стишки, читать, учиться, а вечерами погружаться в воспоминания, слушая московское радио или перебирая реликвии милого детства в своем заветном картонном коробе.
А вот ночами… Я частенько просыпалась перед утром и подолгу смотрела на человека спящего рядом. И думала о другом человеке, и видела другого человека, и другое лицо, и другие руки… И как наяву слышала учащенное дыхание и прерывистый шепот и голос и слова… много незабываемых слов… Я знала, что это все плохо, просто никуда не годится. Это была моя сокровенная тайна, и моя мука, и боль.
А выручали всегда только стихи. Вот и сейчас они приближаются откуда-то издалека извне и безошибочно попадают в меня: « За одиночество вдвоем// и за тебя я пью» .
Нет, я, конечно, не пью за Тебя, я просто о Тебе думаю, помню, тоскую…
Март наконец наступил и опять замечательный. Сколько света и белого, белейшего снега! Шарфами уже никто не обвязывается… Как удивительно я завишу от окружающего мира — на земле посветлело, и мне стало легче. Хотя, признáюсь, всё равно совсем нелегко. Пишу только иной раз. С пятого на десятое…
Сегодня вечером в студию не пошла. Собрала тёпленько доню, уложила в коляску на полозьях, и поехали мы с ней гулять. Было не холодно, даже если градусов минус тридцать, то без ветра мороз здесь совершенно не чувствуется. А потом пошёл снег, да такой пушистый, как в тот незабываемый вечер давным-давно, на улице Грановского. Я загрустила… В такт падающему снегу складывались стихи, так легко, легко…
Сыплются снежинки
Медленно и блёстко…
Лунным светом жидким
Снег у ног оплёскан.
Немножко на Есенина смахивает? Ну да ладно, я же не нарочно, так получается, посмотрим, что будет дальше. Приду домой — сяду писать о грусти, вообще о грусти, не о какой-нибудь конкретной. Чувствую, стих уже во мне шевелится, даёт о себе знать. Складываю пока четверостишия устно. А что? У меня на работе, в школе, есть устный счёт, а на досуге — устное стихосложение. Почему бы и нет?
И всё-таки ещё несколько слов об этой самой грусти вообще, несколько на сей раз серьёзных слов. Только социалистический реализм ощерился против этого чувства, не делая никакой разницы между ним и унынием, меланхолией, упадочничеством, нытьём. Началось с Маяковского: «В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг» . И продолжалось во все другие времена: марш и лозунг, бодрый ритм, здоровый дух, приподнятый тон, жизнеутверждение и тому подобное. Нет, это всё конечно правильно и хорошо. Только где же место для светлой грусти? Ведь я даже не говорю о тютчевском «Слёзы людские, о слёзы людские, льётесь вы ранней и поздней порой» , я не об этом. Я всего лишь вот о чем: «Мне грустно и легко; печаль моя светла…» Но нет, этого ни советским поэтам, ни советским писателям, а стало быть и читателям, совершенно не нужно.
Помню, году в пятьдесят шестом, кажется, мы с Танечкой Бежевец гуляли как-то по Тверскому бульвару и решили зайти в Литинститут. Просто так, нам было интересно, мы следили за литинститутскими сборничками «Первые шаги», «Новые голоса» и другими. Вошли, волновались: а вдруг увидим живых, всамделишных поэтов — Беллу Ахмадулину, Юну Мориц или ещё кого-нибудь. Не увидели. Наверх подниматься не стали, мы ещё не были похожи на студентов — а если спросят, кто мы и зачем пришли… Перед выходом я заметила объявление — обычный лист ватмана, на котором крупно и ярко было написано, что такого-то числа в такой-то час в такой-то аудитории состоится диспут на тему: «Имеет ли писатель право на грусть». Ниже чуть мельче приписано, что студентов и преподавателей приглашает Константин Паустовский. Я тогда не поняла самóй постановки вопроса, мне она показалась странной, даже дикой. Мы остановились около этого объявления, помедлили, подождали, думали, может, это ошибка и сейчас его, объявление, прямо при нас снимут… Или хоть кто-нибудь, по крайней мере, остановится, и тоже удивится, выразит как-то недоумение… Но все шли мимо, нормально, как ни в чём не бывало. Так, может быть, это шутка? Розыгрыш?
Да нет, сейчас я совершенно уверена, что он был, этот диспут… И, думаю, Паустовскому удалось отстоять, во всяком случае теоретически, право писателей на грусть, а заодно, замечу, и на восторг, и на треволнения, и на нежность. Но я представляю себе, как это было нелегко, как сидящие в первых рядах юные, начинающие писатели или поэты, с активной гражданской позицией, ну например, Егор Исаев или, может быть, Владимир Цыбин, забрасывали Константина Георгиевича каверзными вопросами и репликами, типа: «Разве культ слабости и расцвет индивидуализма можно совместить с борьбой за освобождение человечества?»
Постойте, постойте, освобождение человечества? А освобождение-то от чего? Ведь это красивое, звучное слово без уточняющего зависимого слова ничего не означает. А поблизости из слов — только грусть, та самая, лёгкая, светлая, человеческая… То есть получается, не больше не меньше: освобождение человечества от всего самого человеческого…
Вот ведь до чего я договорилась, дофантазировалась. Возвращаюсь скорее в Якутск, по которому уже порядочное время я так славненько разгуливаю со своей дочечкой. Малышка в коляске давно уснула, снег всё сыплется и сыплется, а я брожу по улицам и грущу…
И неровной грудью
Город ровно дышит.
Почему-то грустно
На земле притихшей…