С отвагою и пылом детства

Часть 3

Когда у меня родилась дочка и Дэ привёз нас с ней домой, а сам тут же умчался на работу, помню, я долго стояла над ней в замешательстве, не зная, что делать, и с ужасом смотрела на малюсенькое тельце, боясь к нему прикоснуться. Меня тогда пронзила честная мысль, что во мне в настоящий момент нисколько нет той самой легендарной материнской любви, о которой я была наслышана и начитана. Ещё меня смущало, что передо мной была не живая большеглазая кукла, которую я себе представляла все долгие девять месяцев беременности, а некрасивое, лысое, сморщенное существо, крошечное и совершенно беспомощное. И вдруг этот комочек зашевелился, сам зашевелился в своих пелёночках, при этом маленькое личико, похожее на сморщенное яблоко, сморщилось ещё больше, и я увидела, как крохотные губёшки вытягиваются в трубочку и чуточный, едва определившийся подбородок двигает эти губёшки то вперёд, то в стороны. «Она ищет мою грудь», — молнией пронеслось в моём мозгу, и я как бы очнулась и тут же поняла, вернее, почувствовала, что надо делать. Да ведь и не было же другого выхода, это, как я люблю говорить, было жизненно необходимо. Я осторожно взяла в руки этот махонький кулёчек и приложила его горячими, алчущими губками к своей груди. И надо же подумать: эта беспомощная малявка, которая была ещё ничем и ничего не могла, уже могла и умела сосать мою грудь, умела торопиться, жадничать и даже немножко захлёбываться.

Она иногда отпускала сосок, как бы теряла его, и сразу губки снова складывались трубочкой, и она снова недовольно водила подбородочком, искала и находила то, что ей нужно, и опять продолжала торопиться и захлёбываться. И в этот, может быть, самый ответственный момент моей жизни моя кроха вдруг… да, да, рассмешила меня, ну и, конечно, растрогала тоже, своим темпераментом, знанием дела, напором и, мне хочется сказать, силой духа. И меня тут же накрыла тёплая волна единения с этой крохой, волна кровного родства, родства навсегда.

Я даже не могу сказать, сколько времени продолжалось кормление, но мне кажется, довольно долго. И всё это время внутри меня формировалось, я тогда не знала, что это за чувство, теперь знаю — это умиление. Я смотрела на свою неутомимую труженицу, на её мордашку, которая не казалась уже ни сморщенной, ни некрасивой, а просто очень смешной, и не знаю, куда подевался мой страх, и во мне что-то оттаяло, и в душе расщеплялись молекулы тепла, покоя и умиротворения. А с уст срывалось какое-то невнятное бормотание, какие-то уменьшительно-ласкательные обороты, несвойственные мне и похожие на сюсюканье. Что-то вроде: «Капелька моя, крохотулечка, кровинушка… Как же тебя мало, родная, роднуленька… Всего-то ничего — кот наплакал мою малюсенькую, малепусенькую» и ещё что-то наподобие этого. Ну да, конечно, это был лепет давно забытого всеми и затерянного в унылой суете буден чудесного чувства умиления, которое совершенно неожиданно посетило меня и так вóвремя, так бережно расставило всё по местам.

Я думаю, что когда-то раньше, когда женщины рожали каждый год или год через год, испытывать умиление, держа на руках своего младенца, было постоянным состоянием, исключительным правом и, возможно, единственной привилегией в их положении. Не успевал едва оперившийся малыш сползти с колен матери на пол, как его место у груди занимал другой новорождённый, и так это повторялось в течение лет, заполняло и сопровождало жизнь женщины, преображало её. И именно тогда женщины были женщинами, несмотря на всевозможные проблемы и немалые тяготы.

Я частенько пребывала в состоянии умиления первые полгода после рождения дочери или, может быть, чуть дольше, пока мы с ней были в неразрывной, непосредственной связи. Я хорошо помню, что была в это время совсем другой, более мягкой, отзывчивой, покладистой. Всё внешнее не волновало меня и касалось лишь отчасти, я не обращала внимания на мелочи быта и на казавшиеся тогда пустяковыми проблемы с Дэ, не ссорилась с ним, почти не обижалась на него, даже если были основания. Меня постоянно как бы обволакивала неизъяснимая прелесть естественного младенческого существования рядом, в абсолютной, невероятной близости, и только то, что было связано с ним, имело значение. Я отзывалась на каждый звук этого существования, на каждое движение, на каждую новую гримасу малышки и трепетала то от удивления, то от волнения, то от восторга. Душа тихонечко жила своей особой, напряженной и насыщенной жизнью и то переполнялась безотчётной радостью, то в ней поселялся мучительный, ежеминутный страх за это маленькое, беспомощное и хрупкое создание. И тут уж незаметно и как бы нечаянно мной овладела и постепенно стала полновластной хозяйкой во мне та самая материнская любовь, которая не вдруг обнаружилась, но которая теперь надолго, которая навсегда.

А потом начались ясельки и детский сад, я пошла на работу, я рисовала и лепила с другими маленькими детками, потом проверяла тетрадки у деток постарше, а свою детку делила с ясельными воспитательницами и медсёстрами. И мы с моей дочкой волею обстоятельств были оторваны друг от друга на порядочный кусок дня, и умиление теперь посещало меня гораздо реже, большей частью поздним вечером, когда, завершив свой дневной цикл, я могла прилечь с ней рядышком и полюбоваться ею спящей, и легонечко дотронуться до её подросших тёмных волосиков, и почувствовать её тёплое дыхание, и остро, хоть и коротко, хоть всего на одно мгновение, ощутить как чудо и как счастье её появление в моей жизни.

Буквально сразу после года, моя девочка неожиданно быстро начала лепетать, болтать, разговаривать. И вот уже теперь ей скоро будет два года, и она очень милая, рассудительная, коммуникабельная, и я её обожаю, и всё, конечно, хорошо, она всем вокруг нравится и всех радует, но мне очень жаль того самого, оставшегося в прошлом и всё удаляющегося от меня во времени, того неизъяснимого и прелестного чувства умиления, которое мне выпало испытать, слава Богу.

Я не о костре, не о пламени… Не до того. Но даже просто искорка тепла плодотворней целых пудов словесных доводов и аргументов. Всего лишь лучик, капелька любви куда созидательней логики и рассудка.

Вчера вечером просидела у своего картонного кóроба часа два с половиной: наткнулась на ученическую тетрадку в излюбленную мной клеточку, целиком исписанную крупным круглым почерком. Это один из моих детских дневничков, в котором я сообщаю, что, кажется, влюбилась. Или, может быть, всё-таки нет? Точно помню, это было, когда я училась в девятом классе, мне очень хотелось, мне просто не терпелось тогда влюбиться. Ещё бы, все мои подружки то и дело влюблялись, шушукались и таинственно переглядывались. Вообще вокруг кипели нешуточные страсти, и только у меня с этим делом всё никак не выходило. При этом мне ничего не надо было, только бы влюбиться, помечтать, пострадать… И я ждала этого, была поглощена русской любовной лирикой и торопила провидение.

Я знаю, да, хорошего так мало…
Всё время ускользает его нить.
Я жду как чуда, как небесной манны
Явления возможности любить,

Явленья неизбежности любови,
Костра, испепеляющего в прах…
И трепещу от призрака любого
И в ожиданье замираю — ах!

Так захлестни ж меня скорей, затменье!
Любовь, приди, приди, поторопись!
…………………………………………
…………………………………………

Тем не менее, возвращаюсь к своему дневничку. Вот как он начинается: «Наконец-таки влюбилась. Или не влюбилась ещё, увлеклась… Но тянет его видеть, с ним говорить. Глазами постоянно ищу его в школьных коридорах, в столовой. Это наш новый учитель по электротехнике Валентин Оганесович Мацоян. Такой высокий, чёрный, с усами. Южанин. Вообще мне нравятся светлые люди, голубоглазые. Но этот очень обаятельный. И увлечён своим предметом, дурацким, надо честно сказать. Очень хорошо общается, просто, демократично. Много рассказывает об умных машинах и о том, что хоть нас все и обогнали, но мы всё равно будем впереди когда-нибудь. Потому что русские делают одну умную машину, ну уж такую умную… Мне это всё неважно, то, что он говорит. Но как говорит! Светится весь…»

Я тогда заметила, что он не только на меня произвёл впечатление, на других тоже, и на Таню. Он был не намного старше нас, ну лет на пять, шесть, и мне кажется теперь, что мы сразу почувствовали, вовсе не осознавая этого, какую-то его мужскую привлекательность. Лаборантская при кабинете электротехники стала центром притяжения, нашим любимым местом в школе, мы собирались там, он что-то интересное рассказывал, мы слушали и тоже что-то говорили.

Нет, я не влюбилась в него, и Таня не влюбилась. Я думаю, мы обратили на него особое внимание ещё и потому, что были как-то задеты (подсознательно, разумеется) тем обстоятельством, что он нас не выделил среди других. Ведь мы были самыми интересными в классе, нет, не мы так думали, так просто считалось всеми, и учителями, и нашими ребятами. Я недавно вычитала у Пастернака такие строчки: «Неуловимый этот запах, // Доступный пониманью пчёл» . Его понимание обходило нас, но зато ему было доступно пониманье опять же Галочки Ивановой, Ларисы Курносовой… Но это его право. Ну и ладно. Что было, то было. Однако чуть позже мы с Таней отыгрались на нём, как бы отомстили, но, честное слово, тоже абсолютно неосознанно. Мы не мстили, мы просто присмотрелись к нему, охладели, заметили, что он много говорит о себе, вообще много говорит, гораздо больше, чем делает, чем может сделать, тщеславен, любит прихвастнуть, да к тому же очень небрежен, часто бывает небрит… И мы с Таней написали ему большую стихотворную отповедь. И ведь надо же, занимались этим месяца два, где-то раздобыли его адрес и посылали ему каждую неделю по письму, и чтобы нас не раскрыли, не вычислили, писали их на листах в косую линейку, как в прописи. Одно из писем, кажется, второе по счёту, сейчас привожу, просто так, шутки ради, и чтобы немножко сбалансировать пафос, которым всё-таки грешу.

Чтоб обещания исполнить,
А также о себе напомнить,
Берёмся снова мы за дело
Решительно и очень смело.
С чего бы нам теперь начать?
Вопрос мы ставим без стесненья.
Дань нужно внешности отдать — 
Начнём, пожалуй, с оформленья.
Лица не вспомню. Вот скандал!
Но меньше, чем через мгновенье,
В воображении предстал
Ваш нос, хозяин положенья,
Большой предельно, при горбине,
Почти на самой середине.
Однако, вашей верх красы —
Торчащие под ним усы.
До них нам, право, дела нет,
Но вот вам дружеский совет:
Любовью если дорожите,
То их не медля сострижите.
Но стоп об этом говорить,
Ведь нам с лица не воду пить,
К тому ж мужчина, вот мерзавец,
Чуть-чуть не чёрт – уже красавец.
И если эдак рассуждать,
Таким ведомые мотивом,
То вынуждены мы признать:
Вы, разумеется, красивы…
Уж что ни говори, но всё же
На чёрта мало вы похожи,
Но лучше, чем воображать,
В порядке внешность содержать.
Мы вам об этом говорили.
Не правда ль? Было как-то раз.
Вы ж или просто позабыли,
Мимо ушей ли пропустили, —
Напоминаем вам сейчас.
Как можно, вы же молодой,
Ходить в щетине, с бородой?
Неряшливы вы просто, видно,
А это горестно, обидно.
Не знаем, чем же вас пронять?
Вас воспитать у нас стремленье.
Быть может, девочек собрать,
Им в руки бритвы остры дать
И повести их в наступленье?
И вот уже, собравшись в круг,
Мы все обдумываем план.
А в центре наш небритый друг
Электротехник Мацоян.
Представьте вы картину эту:
На вашу горькую беду
Бежать решили эстафетой,
Скобля и брея на ходу…
Шум, крики, топот, вопли, стон — 
И к вам бегут со всех сторон…
Два предводителя-гонца
По обе стороны лица,
Лица по обе по сторонки
Построили свои колонки.
Сверкают бритвы и ножи,
Одна другой кричит: «Держи!
Скобли его изо всех сил,
Чтоб бритым был, чтоб бритым был», — 
Косясь, с усмешкою суровой,
Кричит Курносова Бугровой.
А кто-то, я не разглядела,
Припомнил двойку за ответ:
«Вы мне поставили без дела,
Теперь вам от неё привет!»
И около уха, снизу, справа,
Она надраивала так,
Что получился там на славу,
Простите, кажется, синяк.
Двумя ножами, без обмана,
Хоть и с улыбкой на устах,
Давала шороху Светлана
В преподавательских усах.
На бороде, пыхтя, без слова,
Орудовала Иванова.
Проказница толстушка Бэла -
Ножом случайно нос задела.
Тот нос разделала вконец
Шалунья Таня Бежевец.
Хоть только на словах и было
Такое воспитанье,
Оно опаску в вас вселило,
И не без основания.
Надежда есть, как говорится,
Что впредь уж больше вами лень
Не овладеет. Каждый день
Вы будете усердно бриться.
Тогда, на все достойнства глядя,
Мы назовём вас вундер-дядя.
…Ну ладно, мы вас пощадим
И передышку вам дадим
А что осталось на уме,
В другом вам выскажем письме...

Сейчас я это всё прочла и думаю: это хорошо, когда дети любят своих учителей, но надо, чтобы они никогда в них не разочаровывались. И тем не менее, какие же мы с Танечкой были не то чтобы гадкие, не хочется так думать, но, уж точно, вредные девчонки. Господи, прости своих жестокосердных чад, они теперь выросли и сожалеют о содеянном…


Вот уже полтора месяца я пишу курсовую по творчеству Андрея Платонова. Ну полтора месяца — это сильно сказано, ведь имеются в виду всего лишь небольшие промежуточки времени между домом и школой, между школой и ясельками, ну и, конечно же, вечера после так называемого дневного цикла, вечера допоздна. Думаю, что скоро закончу и отошлю работу в Москву. Но прощаться с Платоновым не буду. Я уверена, что он лучший русский прозаик двадцатого века. Но это-то Бог с ним, главное, что он мой писатель, я его читаю и перечитываю, он проникает мне глубоко в душу. У него есть такой рассказ, называется «Сокровенный человек» (кстати, больше всего люблю его рассказы), так это сам Платонов и есть сокровенный человек, точней про него и не скажешь, мой сокровенный человек. Я стараюсь не расставаться с ним, я его всё время перечитываю, я в его больших и малых вещах нахожу ответы на вопросы, которые меня мучают.

Правда, сейчас я его оставлю, чтобы чуть позже вернуться ещё раз, мне без Платонова не обойтись, но сначала хочется написать вот что. Я с недавнего времени испытываю, как бы это лучше выразиться, ну что ли творческий кризис. Я ведь теперь частенько присаживаюсь к своему «Сталину» и сталкиваюсь с большими трудностями в писании. Началá-то же я давно, ещё в школе училась, а тема серьёзная, я бы сказала, даже очень. Так вот, от всего того, что я узнала и услышала в тот страшноватый незабываемый год двадцатого съезда, во мне появилась какая-то уязвлённость, что-то хрустнуло внутри, и это что-то лишало меня прежнего гармонического восприятия жизни. Я была жестоко, по-детски, обижена на всех людей разом, на всех взрослых, окружавших меня. Я не могла понять, почему они все врали, а если не врали, то ещё хуже, тогда они слова доброго не стоят тем более, потому что они тогда холопы, бездумные и малодушные, просто трусливые люди и через одного-другого стукачи… Сказано ведь поэтом: «Люди холопского звания — // Сущие псы иногда: /// Чем тяжелей наказание, // Тем им милей господа» . И вот на вопрос в начале стихотворения: «Ну а что же вы, люди, делали, // Когда я ещё была маленькой?» — я отвечаю, что за то, что они делали, уважать я их не умею, уважать их меня не заставят…

Нет, нет, подожди-ка, постой… Это кого же ты не умеешь уважать? Может быть, отца своего, Сорочкина Юрия Михайловича, который в октябре сорок первого года был секретарём партийной организации большого завода и первый записался в ополчение, когда немцы подошли к Москве? Или, может быть, тебя не заставят уважать другого человека, по фамилии Третьяков, и больше я о нём ничего не знаю, кроме, правда, того, что его, по рассказам матери, прислали на завод из Главка вместо папы, а он выступил на собрании и сказал, что Сорочкина надо оставить на месте как знающего и высококвалифицированного специалиста, да ещё имеющего двух маленьких детей… И этот Третьяков ушёл в ополчение вместо отца. И не вернулся. Потому что оттуда не вернулся никто.
А вот ещё взять Итина Самуила Моисеевича. Он пришёл к нам в школу уже пожилым человеком и начал со «Слова о полку Игореве». Это он научил меня читать русскую литературу неспешно, не пролистывая пейзажи, внутренние монологи и лирические отступления, а вчитываться серьёзно и раздумывать над каждой строкой. Это он научил нас с Таней ходить на московские поэтические вечера, а на первый поэтический вечер в ЦДРИ, посвящённый Есенину, сам принёс нам с ней, двум несмышлёным, хоть и восторженным восьмиклассницам, пригласительные билеты. Они, кстати, на дне моего заветного кόроба хранятся до сих пор.

Между прочим, последнее время, когда работаю с ребятами, часто вспоминаю Самуила Моисеевича, его особую манеру общения: он разговаривал с нами как бы очень просто и дружески, но при этом соблюдая некую дистанцию, и мы чувствовали его интеллектуальное превосходство как абсолютно правильное, долженствующее быть, а вовсе не обидное или высокомерное, и это заставляло нас внутренне подтягиваться и с затаённым вниманием относиться ко всему, что он говорил. И запоминать.

Запомнила, как он однажды как бы случайно забрёл на наше пафосное внеклассное мероприятие «Кем быть?», проводившееся, как все понимали, для галочки, и его присутствие, только одно его присутствие, тут же сделало это мероприятие непринуждённым, интересным и осмысленным. А потом он говорил, так просто, тепло и с такой степенью доверительности, будто говорил не с нами, школярами, подростками, а со сверстниками и друзьями.

— Проработав много лет в газете, я не так уж давно, уже на шестом десятке лет, свежим взглядом взглянул на полученное мною когда-то образование — учитель русского языка и литературы. И вдруг остро, как-то по-новому почувствовал, какое это необходимое дело — научить людей читать, писать и говорить на родном русском  языке. И как важно заронить зёрнышко в живую детскую душу. И я затосковал по возможности поделиться всем, что знаю, понял и увидел в жизни, и вот пришёл к вам… И тут уже окончательно решил этот наиважнейший на самом деле вопрос кем быть. Так тоже бывает…

О, так бывает, конечно!

А ты всё со своим «уважать я вас не умею»… Не умеешь — учись!

Да вот ещё об Анне Матвеевне Стрельниковой несколько слов. Она преподавала нам историю, причём так преподавала, что каждый её урок можно было считать произведением педагогического искусства. Она вела уроки искромётно, блистательно, и при этом не создавалось впечатления, что она, именно она — самое главное в этом процессе, а вроде бы это было наше совместное, коллективное творчество, наше сотрудничество. Боже мой, какая же это тонкая, филигранная работа! Я и тогда это понимала, интуитивно чувствовала, а теперь, немного поучительствовав, в полной мере осознаю, какой огромнейший, кропотливейший труд такие уроки.

Анна Матвеевна! Дорогая! Когда я вернусь в Москву, я обязательно изыщу возможность сказать вам об этом. А ещё о том, что я в течение всех этих лет каждый день помнила и помню сегодня, как сразу же после публикации документов двадцатого съезда вы пришли в класс с очень сосредоточенным, побледневшим лицом и целый урок проговорили с нами обо всём. Помню, вы говорили, что не знали ничего доподлинно, но во многом сомневались и о многом догадывались. Посвятить же нас в свои сомнения вы не считали возможным, прежде всего, чтобы не внести в наши души сумятицу. Потом, как всегда на своих уроках, вы дали высказаться всем, кто хотел, с кем-то спорили, при этом не подминая под себя, а с кем-то соглашались. Последняя, задыхаясь от волнения, проговорила я, тогда впервые, что-то о своих претензиях ко всем людям вообще. И вот что услышала в ответ: «За то, что мы не думали, за то, что слепо подчинялись, за то, что сотворили себе кумира, вы (Анна Матвеевна к каждому из нас обращалась на «вы») вправе не уважать, но… — она посмотрела на меня поверх очков долгим взглядом, — не торопитесь! Что же касается лично меня, то я признаюсь, что очень виновата. Я каюсь». И тут же раздался звонок с урока. И так всегда было, она подводила черту, говорила заключительные слова, и в ту же секунду, будто она всё рассчитала с точностью, звонил звонок — это было красиво.

Милая, родная моя Анна Матвеевна! Услышьте меня через столько тысяч разделяющих нас сегодня километров… Когда-а-а я ещё там приеду в Москву, услышьте сейчас: вас я не только уважаю, я вас очень люблю.

И больше не тороплюсь. Не то-ро-плюсь… Я и сама-то выросла, да тут ещё Андрей Платонов, это он сказал мне, ну то есть я где-то, не помню где, у него прочла, что «страна темна, а человек в ней светится». И так было всегда, и даже в кромешной тьме светился талант, светились романтики, светились праведники… Я помню, Анна Матвеевна, как в жестокой ночú Ивана Грозного, среди страха, низости и холуйства, светились митрополит Филипп и несколько его товарищей. Не то что светились — ярким пламенем полыхали. Помню ваши уроки об Иване Сусанине, о Минине и Пожарском, о декабристах… И теперь, когда я так далеко от Москвы, от школы, от ваших уроков, в моём воображении часто вспыхивают лица этих чистых, праведных людей. И их немало в русской истории. А за ними у меня сейчас выстроились и Платонов, и Ахматова, и Пастернак. Они тоже жили в той самой России, в которой было темно — и они тоже светились.

Были ещё и другие, и в их числе мой отец, и тот самый Третьяков, и Самуил Моисеевич Итин, и вы, Анна Матвеевна… Я всем вам благодарна за то, что в моей взбудораженной голове наконец всё потихонечку улеглось. И ещё за то, что в один из непроглядных якутских вечеров, под завывание метели за окном и треск догорающих в печи дров из моего «Сталина» исчез категорический приговор, сорвавшийся в беде и отчаянии с моих ребяческих уст, приговор всем людям, без исключения, это то самое «Уважать я вас не умею, // уважать вас меня не заставят», то самое, что так долго и назойливо тикало в моём максималистском мозгу и с чем я всё-таки справилась благодаря светившимся в темноте. Всё остальное в стихотворении по существу осталось почти нетронутым, и, присаживаясь к нему, я работаю только над самим словом. Не тронула потому, что если из моей поэтической затеи не получится художественного продукта, то стихотворение останется просто человеческим документом, достоверной заметой времени, что тоже не так уж мало.