Часть V 

Фильскайт и его лагерный хор

Зелёный фургон сворачивает с шоссе и едет по узким улочкам какой-то деревеньки. Улочки эти очень узенькие, и автофургон кажется громадным. Едет медленно.

Светает. Накрапывает дождик. Тот из водителей, что сидит справа, предлагает:

– Спой что-нибудь, Шрёдер!

Шрёдер запел. Голос у него сильный. Поёт он громко. И, хоть фальшиво, зато задушевно. Самые трогательные места выводятся с особенным чувством. Порой кажется, что он вот-вот заплачет. Но он не плачет. Просто поёт, как говорят, со слезой в голосе. Несколько раз подряд спел песню «Гайдемаре», наверное, самую любимую.

Напарники поменялись местами. Теперь за рулем Плорин.

– Хорошо, что наш старик не слышит, как мы поём, – говорит он смеясь. Шрёдер кивнул и тоже засмеялся, а Плорин затянул песнь. Он поёт почти все те же песни, что и Шрёдер. Но его любимая песня, судя по всему, «Серые колонны». Её он спел с большим чувством несколько раз, то протяжно, то быстро.

– Мне особенно нравятся места, где оплакивается тяжкий жребий солдата.

– Тяжкий, но славный, – поправил Шрёдер. – Кстати, о нашем старике. Я тут на днях в «Вестнике Гитлерюгенд» прочёл статью о нём. Вернее, интервью. Кто-то с ним беседу проводил. Такой герой выходит, хоть куда. Да она у меня где-то здесь, эта газета.

Шрёдер нагибается, шарит рукой.

– Вот. Смотри… И фотографий так много…

Плорин бросает беглый взгляд на газету, прочитывает заголовок статьи «В наших рядах героические и разносторонние люди». Чуть дольше задерживается взглядом на фотографиях.

– Ну что ж, нам ещё порядочно ехать. Почитай, что успеешь. Всё-таки интересно…

– «Я слышала, что вы учились в консерватории, и даже весьма успешно». Это журналистка задаёт ему вопросы, понимаешь? А он будет отвечать… (поясняет Шрёдер и продолжает читать).

- «Да, это правда. Но я слишком всегда любил музыку, чтобы смотреть на неё трезво, как на профессию. Поэтому, оставшись страстным любителем музыки, я поступил на работу в банк».

– «И как у вас в банке пошло дело?»

– «Я работал усердно и добросовестно. И скоро был назначен начальником отделения. Но сознаюсь: подлинной моей страстью оставалась музыка, и особенно хоровое пение».

– «Расскажите что-нибудь о вашей работе в певческом ферейне «Конкордия».

– «Там я руководил мужским хором. Это было примерно пятнадцать лет назад. Меня избрали руководителем, несмотря на то, что я дилетант. К этому мне добавить нечего».

– «А до меня дошли слухи, что вас побаивались хористы «Конкордии». Так ли это?»

– «Просто я не пропускал ни одной фальшивой ноты».

– Ну я же говорил тебе, Шрёдер… Нам бы не сносить головы, нам бы досталось, если б он нас услышал. – Плорин широко улыбается. Шрёдер продолжает читать:

– «Мне как-то в одном из музыкальных журналов попалась ваша статья «Хоровое пение в его связи с расовой спецификой». Можно немного об этом».

– «Моя статья – результат большой работы. Ещё в далёком прошлом я начал изучение литературы о хоровом пении. И преуспел в этом. Когда же я увлекся расовой теорией, то буквально проглатывал всё, что только попадалось мне в руки по расовым проблемам. А вообще расовую теорию я воспринимал и воспринимаю сейчас как осуществление моих личных, сокровенных идеалов. Потому я и вступил в Гитлерюгенд».

– «Скажите, всё это время вы продолжали работать в банке?»

– «Нет, в 1933-м году я с банком расстался, чтобы целиком посвятить себя музыкально-воспитательной работе в самой партии. Я создавал хоры, мужские, смешанные, ансамбли хоровой декламации. И все они пользовались доброй славой и у штурмовиков, и у эсэсовцев. А когда началась война…»

– «Да, да, пожалуйста, об этом поподробнее…»

– «Я рвался на фронт, я упорно отказывался от брони. Я добивался зачисления в эсэсовские части «Мёртвая голова». Но ходатайства дважды отклоняли».

– «А почему?»

– «Если говорить откровенно…»

– «Только откровенно…»

– «Я думаю, что дело тут в моей внешности. Это предмет моей особой печали. Я ведь черноволос и небольшого роста. Я как бы принадлежу к пикническому типу. Но только по чисто внешним, поверхностным признакам. Всей душой, всей своей истинно немецкой душой, я принадлежу к расе лоэнгринов… Я её боготворю!»

– «И что же в конце концов?»

– «После третьего ходатайства меня приняли в эсэсовскую часть. Мне дала отличные рекомендации нацистская партия. Но и здесь, в армии, я поначалу занимался музыкально-воспитательной работой. Я очень страдал, я мучился, потому что мне не терпелось в бой… Но я понимал, как важно для партии дело просвещения, дело эстетического воспитания солдат Рейха, и продолжал свою скромную миссию».

– «Однако господин Фильскайт слишком уж скромен. Для сведения читателей нашей газеты я немного дополню, – это опять журналистка комментирует (оторвав голову от газеты, снова поясняет Шрёдер), – попав на военно-музыкальные курсы, он вскоре становится руководителем этих курсов, а потом руководителем семинара для руководителей таких курсов. Господин Фильскайт дирижировал хорами целых эсэсовских армий, и одним из его шедевров был хор легионеров тринадцати национальностей. Они на восемнадцати языках, но при этом исключительно слаженно исполняли хор из «Тангейзера». Вы ведь, мне помнится, были даже награждены за это?»

– «Да, я получил крест «За военные заслуги I степени».

– «Это одна из высочайших военных наград. Но я знаю, что вы продолжали рваться на фронт…»

– «Да. И после двадцатого рапорта я, наконец, попал в действующую армию. В 1943-м после особой подготовки я получил под начало небольшой концлагерь в Германии, в 1944-м сначала стал комендантом одного из немецких гетто, а потом начальником концлагеря на севере Венгрии...»

– Послушай, – неожиданно перебил Шрёдера Плорин. – Мы тут попали в полосу большого тумана. Мне надо осторожненько выползти. Читай про себя. Потом перескажешь.

 

Уже рассвело, когда зелёный фургон выполз из леса, перед ним открылась поляна, на которой стояли бараки. Потом потянулся небольшой лесок, за ним ещё одна поляна, и наконец машина остановилась перед огромными воротами, сколоченными из брёвен и обвитыми колючей проволокой. У ворот  -  чёрно-бело-красная караульная будка и сторожевая башня, на площадке которой у пулемёта застыл солдат в каске.

Автофургон сигналит. Ворота распахиваются. Часовой, ухмыляясь, заглядывает в кабину: фургон медленно въезжает за ограду. Двери кабины открываются. Из неё вылезают водители, прихватив свои вещевые мешки.

На востоке показалось солнце и осветило зелень деревьев. В лесу щебечут птицы. Горизонт окутан легкой дымкой. Всё предвещает прекрасный день.

Шрёдер и Плорин, едва волоча ноги, идут к бараку, стоящему позади сторожевой башни. Поднявшись на крыльцо, они увидели на лагерной аллее колонну готовых к выезду машин. В лагере тихо, никаких признаков жизни, и только из труб крематория валит густой дым. Они открывают двери в небольшое служебное помещение. В нём у стола дремлет, прикорнув, обершарфюрер. При их появлении он вздрагивает, поднимается.

– Вот и мы!

– Хорошо.

Обершарфюрер, красивый, стройный парень с каштановыми волосами. Ещё заспанный, он закуривает сигарету, приглаживает пятерней волосы, надевает фуражку, поправляет ремень.

– Сколько привезли?

– Шестьдесят семь, – отвечает Шрёдер и бросает на стол связку бумаг. – А тут что нового?

– Сматываемся сегодня вечером.

– Точно?

– Да. Атмосфера слишком накаляется.

– И куда?

– Курс – Великая Германия. Район – Австрия, – усмехнулся обершарфюрер. – Идите отсыпайтесь. Этой ночью отдыха не будет. Выступаем вечером в семь ноль-ноль.

– А как же лагерь? – спросил Плорин.

Обершарфюрер, сняв фуражку, тщательно причёсывается и правой рукой подкручивает спадающий на лоб локон.

– Лагерь? Нет больше лагеря, то есть к вечеру не будет, никого не осталось.

– Никого? – переспрашивает Плорин. Он садится и рукавом медленно обтирает свой отсыревший за ночь автомат.

– Никого! – повторяет обершарфюрер и, ухмыльнувшись, пожимает плечами. – Говорят вам – никого. Поняли?

– Вывезли людей? – спрашивает Шрёдер, уже стоя в дверях.

– Чёрт бы вас побрал! – смеётся обершарфюрер. – Перестанете вы мне морочить голову. Я же говорю «никого не осталось», а не говорю «вывезли». Вывезут только хор. – Он опять ухмыльнулся. – Старик наш совсем рехнулся со своим хором. Вот увидите – он опять потащит его за собой.

– Ну да, ну да, – воскликнул Шрёдер. – Он и в интервью всё о своём хоре. Я сейчас Плорину в дороге зачитывал кое-что из «Вестника Гитлерюгенд». Там с ним беседовала одна корреспондентка.

– Ну и что же?

– Ну сначала всё, как водится. Автобиография. А в конце (это я уже про себя читал – Плорин вылезал из тумана), – так и говорит, что, дескать, сразу понял и оценил необычайную музыкальную одарённость своих заключённых. И так подробно о системе отбора в хор. Я этого ничего сам не знал. Оказывается, каждый новый еврей препровождается непосредственно к нему, на пробу голоса. А у него на каждого заводится учётная карточка. Способности к пению он отмечает баллами. У кого высокий балл, тот поступает в хор. У кого нет способностей – того уж песенка спета. В живых те бывают ну день, ну другой… И с остальными он тоже как-то сложно разбирается, по системе. Я, говорит, очень старюсь сохранить группу хороших певцов и певиц. Хор лагерный у меня всегда полностью укомплектован. Я, говорит, им руковожу с неменьшей строгостью, чем когда-то в певческом ферейне «Конкордия». Так открыто всё говорит… Я читал вот только что, в дороге, полчаса не прошло. И заканчивает, что этот хор вышёл бы победителем на любом смотре. А журналистка в конце называет его выдающимся человеком, увлечённым талантливейшим музыкантом, героем в наших рядах. Как-то не обратила внимания, что ли, что хор-то этот из евреев… Да уж он с ним, видать, что не расстанется…

– Ну вот, я же вам говорю, что он рехнулся, – вставил обершарфюрер.

– Старик и впрямь помешался на пении, – согласился Плорин, – и все трое весело расхохотались.

– Ну мы пошли, – сказал Шрёдер, – а зелёную колымагу оставляем у ворот, сил больше нет.

– Можете оставить, - сказал обершарфюрер. – Вилли откатит.

Обершарфюрер, кивнув уходящим Плорину и Шрёдеру, подходит к окну, смотрит на зелёный автофургон, стоящий на лагерной аллее, рядом с головной машиной готовой к выезду автоколонны. В лагере по-прежнему полнейшая тишина. Обершарфюрер видит, как к воротам уверенной походкой подходит человек, среднего роста, брюнет. Это оберштурмфюрер Фильскайт. Его бледное и интеллигентное лицо можно было бы назвать красивым, если бы не квадратный, чересчур большой подбородок, отягощавший его тонкие черты и придававший всему лицу выражение пугающей жестокости.

Фильскайт кивает в ответ на приветствие часового. Бросает взгляд на зелёный автофургон. Входит в караульное помещение.

– Хайль Гитлер! Господин оберштурмфюрер, прибыл зелёный авофургон, – четко отрапортовал обершарфюрер.

– Я вижу. Сколько их там?

– Шестьдесят семь.

– Отлично. Готовьте их на пробу.

Небрежно кивнув, Фильскайт выходит из караульного помещения и направляется на лагерный плац.

Территория лагеря представляет собой квадрат, образованный шестнадцатью бараками – по четыре с каждой стороны. Бараки стоят впритык друг к другу, но на южной стороне оставлен неширокий проход к воротам. По углам квадрата высятся сторожевые башни. В центре расположились кухня и клозеты. За восточной башней находится баня, а за баней – крематорий. Ничто не нарушает тишину в лагере. Из кухонного барака поднимается лёгкий синий дымок, а из крематория тяжёлыми клубами валит чёрный дым, который ветром относит к югу.

Фильскайт окидывает взглядом лагерь, удовлетворённо кивает сам себе и направляется в свой кабинет, расположенный возле кухни. Бросает на стол фуражку. Подходит к окну. Наблюдает за тем, как позади зелёного автофургона останавливаются ещё два грузовика. Усталые шоферы вылезают из кабин и медленно поднимаются по ступенькам в караульное помещение. Фильскайт видит, как гауптшарфюрер Блауэрт в сопровождении шести человек проходит в ворота и открывает большие, тяжёлые дверцы мебельного автофургона. Фильскайт через окно слышит громкий крик – кричат люди внутри фургона. Они пробыли более десяти часов в темноте, и дневной свет ослепляет их. Люди кричат надрывно, долго, потом начинают выпрыгивать из фургона и, шатаясь, идут туда, куда им указывает Блауэрт.

Первая среди них молодая женщина, темноволосая, в зелёном перепачканном пальто. Это Илона. Платье на ней разорвано. Она опасливо придерживает одной рукой пальто, а другой прижимает к себе девочку лет десяти - двенадцати. У обеих вещей нет.

Люди вылезают из фургона и строятся на лагерном плацу. Фильскайт, беззвучно шевеля губами, пересчитывает их, мужчин, женщин, детей, людей разного возраста, по-разному одетых, совершенно непохожих друг на друга. «Шестьдесят один человек, – говорит Фильскайт и продолжает смотреть на зелёный фургон. Больше из него никто не показывается. – Стало быть, шесть человек умерло», – спокойно думает вслух Фильскайт. Зелёный фургон медленно проезжает вперёд и останавливается перед крематорием.

С двух грузовиков, стоявших за мебельным фургоном, тоже начинают соскакивать люди. Вещи прибывших сваливают в кучу перед караульным помещением. Фильскайт медленно считает смыкающиеся шеренги. «Получается двадцать девять шеренг по пяти человек», – медленно говорит он.

Раздаётся громкий голос Блауэрта, он говорит в мегафон:

– Слушайте все! Вы прибыли в пересыльный лагерь. Пробудете здесь недолго. Сейчас по одному проходите в канцелярию, а оттуда к господину коменданту. Он лично опросит каждого. Потом все пройдут баню, санпропускник и дезинфекцию, после этого получат горячий кофе. Кто окажет малейшее сопротивление, будет пристрелен на месте, – Блауэрт кивает в сторону пятерых солдат, стоящих за его спиной с автоматами наизготовку, и на сторожевые башни с пулемётами, направленными в настоящий момент на лагерный плац.

Фильскайт нетерпеливо шагает взад и вперёд по своей комнате и снова и снова подходит к окну.

 

Голос Фильскайта за кадром

Я ловлю себя на мысли, что жду с интересом этой новой проверки голосов. Как, однако же, удивительно, что эти жалкие люди так одарены музыкальными способностями. Необычайно! И они тонко чувствуют, что поют. И трудолюбивы, и упорны! Этот лагерный хор – моё лучшее детище. Да… Лучше, чем в «Конкордии».. И уж несравненно лучше церковного хора в моём приходе, с этим стареньким, седым, как лунь, священником, который ничего не понимал в музыке, но не пропускал ни одной репетиции… И этим очень бесил… А с лагерным хором при других обстоятельствах я бы блистал… Я бы вышел победителем на любом хоровом смотре.

 

Фильскайт продолжает ходить взад и вперёд по кабинету. На несколько секунд задерживается у окна. Взгляд его скользит по фигуре женщины в зелёном пальто и разорванном платье. Она первая подходит к крыльцу барака, в котором находится канцелярия.

 

Голос Фильскайта за кадром

Интересно, будет ли сегодня что-нибудь стóящее? Дела-то, вообще, плохи. Гетто и лагеря в Венгрии ликвидированы, а приказы из Берлина всё идут и идут… Я не позволяю себе в них сомневаться, я их пунктуально исполняю. Приходится иной раз даже очень приличных хористов уничтожать тут же, на месте… Лагерный хор ослаб, ему нужно пополнение, свежая кровь… Немного – одного, двух, ну трех… Только наилучших, отменных… Чтобы сохранить высокую планку ансамбля. Если удастся, я, возможно, – по крайней мере, я попробую, – возьму этот хор с собой… Куда бы меня ни отправили… Ну что здесь за публика была – полумертвые узники да лагерная охрана… Я думаю о настоящем искусстве… Я мечтаю об огромных концертных залах, о взволнованной, потрясённой публике… О восторге в глаза истинных арийцев, которым доступны хоры Генделя, Бетховена, Вагнера… Доставить им наслаждение, насладиться самому – это высокое озарение. Эти мгновения не сопоставимы ни с чем... Всё блекнет – человеческое, житейское… И что будет с этими людьми, с этим инструментом духовного воспарения, потом, даже сразу после концерта, не имеет уже никакого значения…

 

Фильскайт останавливается. Смотрит в окно. Среди вновь прибывших он замечает несколько белокурых евреев. «Как я ненавижу этих блондинов, – вырывается у него. – Гораздо больше, чем темноволосых. И в Венгрии их почему-то особенно много. А некоторые могли бы украсить альбом с представителями нордической расы. Меня это невероятно раздражает…» Потом Фильскайт переводит взгляд на зелёный фургон. Смотрит, как из его кузова скидывают шесть трупов и волокут их в барак.

 

Голос Фильскайта за кадром

Поумирали бы все сами. Как эти. Было бы намного проще. Уничтожать – дело всё-таки хлопотное… Ведь их много… Да и неэстетичное… Я ещё сам не убил никого. Как-то не случилось…

 

Фильскайт вытаскивает из кобуры пистолет, рассматривает его и, сняв с предохранителя, кладёт перед собой на стол.

 

Голос Фильскайта за кадром

Но уничтожать их надо, как врагов, недрожащей рукой… Это же недолюди… Я всем своим существом чувствую, как человечеству необходимо очищение. Ну а личное участие в этом – не самое главное. Очень важно пунктуально выполнять приказы. Их выполнение, точное, неукоснительное, дело личной чести каждого арийца.

 

Фильскайт продолжает через окно следить за тем, что происходит на лагерной площади. Он видит, как женщина в зелёном пальто очень медленно поднимается на крыльцо барака, таща за собой по ступенькам девочку. Часовой, ткнув её в бок дулом автомата, рявкает: «Быстрей пошевеливайся!» Илона удивленно поднимает на него глаза, хочет что-то сказать. Смолчала. Идёт быстрее. Открывает дверь.

В комнате, в которую вошла Илона, три стола. За каждым сидит писарь, перед которым громоздится груда разграфлённых карточек размером с крышку сигарной коробки. Илону толкают к первому столу, Марию – ко второму. К третьему столу подошёл старый человек, оборванный и небритый. Он медленно улыбнулся Илоне. Она кивнула ему в ответ. Писарь задаёт короткие вопросы:

– Имя?

– Илона.

– Фамилия?

– Карток.

– Профессия?

– Учительница.

– Что преподаёте?

– Немецкий язык и пение.

– Год рождения?

– 1911.

– Вероисповедание?

– Христианка. Католичка.

– Сколько полных лет

– 33 года.

Это был последний вопрос. Илона отходит от стола и прислоняется к стенке. Несколько минут её не трогают.

 

Голос Илоны за кадром

Теперь недолго осталось мучаться. Надо крепиться. Мне повезло, что я вышла из фургона первая. Если всё и дальше пойдет так гладко, то самое большее через полчаса всё будет кончено. Я хорошо понимаю, о каких банях говорил тот человек с мегафоном. Но как буднична эта канцелярия смерти! Эти люди занимаются делом, обычным делом. Все они работают, как исправные чиновники. Выполняют свою обязанность, наскучившую обязанность. Торопятся. Не скрывают раздражения…

Файнхальс, прощай! Мне очень хочется сказать тебе до свидания, я очень верю в нашу встречу… Но здесь, на земле, мы ничего не знаем о том, когда и что будет за чертой… Я ухожу совсем скоро. А ты – живи. И, может быть, у тебя ещё сбудется то, что не произошло у меня и у нас. Может быть, ты встретишь женщину, простую, хорошую, и у вас будет лад, и душевная гармония, и дети... Это очень нужно человеку на земле. А я точно знаю, я чувствую, что и там, за чертой, моя душа не позабудет нашей мгновенной земной близости, нашего неизъяснимого притяжения, нашей такой короткой любви.

 

Один из чиновников канцелярии вдруг заговорил, отрывисто и на удивление спокойно:

– Можете идти. Все трое. Во второй барак.

Илона идёт ко второму бараку.

 

Голос Илоны за кадром

Я тут припомнила, что в монастыре говорили: «Кого Господь любит, того и больше испытывает». Это немного утешает. Я, знаешь, в конце пути в автобусе довольно долго молилась. Это всё-таки пришло ко мне. Удалось собраться и сосредоточиться. Я ничего не просила у Бога – ни свободы, ни жизни, ни избавления от мук, ни даже быстрой безболезненной смерти. Я вспомнила все литании и большие отрывки из праздничных литургий, я их наизусть учила ещё в монастыре… Я просто молилась Богу, просто молилась…

 

По дороге ко второму бараку Илона всматривается в лица людей. «Ну могут же они быть здесь, мои родители, мои родственники, мои знакомые… Могут же быть… Но их нет. Наверное, их нет уже нигде»… – проносится в её голове. Она поднимается по ступенькам. Немного замешкалась на крыльце. Часовой нетерпеливо указывает на дверь. Илона подходит к двери и тянет за собой Марию. Часовой отрывает от неё ребёнка, а когда девочка начала упираться, оттащил её за волосы… Илона ещё несколько секунд стоит, в её ушах звенит душераздирающий крик Марии. Потом она заставляет себя взяться за ручку двери, переступает порог и оказывается в просторной комнате. Это кабинет Фильскайта. Она видит перед собой человека в офицерском мундире с иголочки. У него на груди очень эффектный орден – серебряный крест изящной чеканки.

Фильскайт поднимает голову и смотрит на Илону долгим тяжёлым взглядом. Потом молча протягивает руку. Илона подаёт ему свою карточку. Фильскайт бегло прочитывает её.

– Учительница?

– Да.

– Чему же вы учите детей?

– Немецкому языку.

– А почему именно немецкому? Ведь это, как многие теперь говорят, грубый язык солдат, захватчиков…

– Неправда, – Илона немного оживилась, она не ожидала такого разговора. – Это замечательный язык, на нём говорили великие поэты Гёте, Гельдерин, Шиллер…

– Вот оно что… – Фильскайт нахмурился. – А ещё тут написано, что вы учите детей пению. Как вы это делаете?

– Я создала в гимназии хор…

– Хор? – переспросил Фильскайт и ещё больше нахмурился. – Хор – это интересно…

– Да. Я руковожу детским хором. Дети поют церковные хоралы, которые я разучиваю с ними к праздникам. Я очень люблю свой хор. – Илона понимает, догадывается, что происходит, но в ней нет пока ещё страха, и ей явно нравится в эту минуту говорить о детях и о музыке. Она продолжает:

– Наш хор на последнем конкурсе детских хоров в Венгрии вышел на первое место. Дети поют безмятежно, исполненные глубокой внутренней радости. – Илона определенно увлеклась, забылась.

– Ну что же, - вдруг перебивает Фильскайт, – спойте и вы. – Голос его прозвучал жёстко.

– Что спеть? – удивилась Илона и впервые посмотрела прямо в глаза Фильскайту, в эти холодные, пристальные глаза, как будто просверливающие её насквозь. Потом взгляд её падает на тяжёлый, отталкивающе-уродливый подбородок Фильскайта. И тут ей становится страшно...

– Ну же… Что-нибудь пойте… Всё равно что…

Илона остолбенела. Она испугалась по-настоящему, причём в первый раз за всё последнее время. Но она превозмогает себя. Она запела. Поёт она чудесно и улыбается при этом, видимо, непроизвольно. Илона поёт литанию, ту, что поют в праздник всех святых.

Как только она запела, кругом воцарилась необыкновенная тишина, даже во дворе всё умолкло.

Фильскайт продолжает пристально смотреть на Илону.

 

Голос Фильскайта за кадром

Что происходит?! Боже мой! Как она поёт! И как одухотворена, как красива… Этого не может быть, этого не должно быть!

Она не знает, даже не догадывается, как часто, оставаясь один и стоя перед зеркалом, я старался обнаружить в себе черты настоящей красоты, и величия, и расового совершенства… Но тщетно, ничего этого не было… А в ней это всё есть: и красота, и расовое совершенство, и величие… Этого не может быть в еврейке! Так не бывает!..

-Но как же она поёт! Я никогда не слышал, чтобы женщина так пела… Почему я не обрываю её? Почему я позволяю ей петь, даже после антифонов? Я сам, наверное, в бреду… Что это происходит со мной?

 

          Фильскайт впивается в Илону глазами. Глаза его полны ужаса. Илона очень напугана, это видно. Ей становится страшней и страшней с каждой минутой, и она начинает дрожать… Но поёт, не перестает петь…

 

Голос Фильскайта за кадром

Я потрясен, она дрожит, я это вижу… А в голосе её звучит вера… Это пора прекращать! Она боится меня… И при этом жалеет. Что мне это напоминает? Кого? Ну да, того самого кроткого глуповатого священника, с его кроткой, всепрощающей улыбкой. «Я всех люблю, я и тебя люблю», – было в этой улыбке. А я не хочу, чтобы меня любили… И сейчас не хочу, и тогда не хотел… Именно с тех пор я начал проникаться ненавистью к церковному пению. А сейчас эта ненависть жжет меня, и всё сильнее с каждой минутой… Но почему я не останавливаю её?

 

– Сыне, искупитель мира, Господи! – поёт Илона.

 

Голос Фильскайта за кадром

Вот она, в двух шагах от смерти… И она не может этого не понимать… И всё же во взгляде её светится любовь… Она издевается надо мной!..

 

– Дух святый, Господи, – продолжает Илона.

 

Голос Фильскайта за кадром

Конечно же, это бред! Вот она, рядом, она дрожит… А в голосе её сила, теплота, озарение… И просветлённость! Подумать только… Это непостижимо! Сейчас прозвучит «Святая троица, един Бог», – я ещё помню этот хорал…

 

– Святая троица, един Бог! – поёт Илона.

 

Голос Фильскайта за кадром

Santa tritinas… Евреи – католики?! Ну да, я же прочел в её карточке, что она католичка, и сначала не обратил внимания… Но как она поёт! О ужас! Я схожу с ума!

 

Фильскайт срывается с места, мечется и мечется по комнате, бросается к окну. Одним рывком он распахивает его. За окном все слушают, словно завороженные. Фильскайт начинает дрожать сам и чувствует это. Он хочет закричать, но из его горла вырывается лишь хриплый клёкот. С площади в комнату врывается тишина, особая, как бы затаившая дыхание… Илона продолжает петь: «Пресвятая Богородица»… «Я с ума схожу!» – повторяет Фильскайт беззвучно. Он отпрянул от окна, прислонился к столу, ослаб, бессмысленно поводит глазами по комнате… Взгляд его останавливается на пистолете, который всего 10-15 назад он вынул из кобуры и снял с предохранителя. Дрожащей рукой Фильскайт берет пистолет со стола, резко оборачивается и, не глядя на женщину, стреляет в упор. Илона падает.

Теперь, когда она перестала петь, к Фильскайту возвращается голос.

– Расстрелять! – заорал он. – К черту! Всех до единого! Никакой пробы голосов! И… хор тоже! К чертям его из барака!

Фильскайт оборачивается к Илоне и несколько секунд, не отрываясь, смотрит на неё. Илона лежит на полу, ещё живая, в предсмертных муках.

– Ничего, – шепчет Фильскайт, – я сейчас облегчу твою участь, – и выпускает в Илону всю обойму.

На плацу началась расправа…

 

Назад 1 2 3 4 5 6 7 Вперед